прелата -- мага Этингера{2_3_06}, да и к магистру
Бенгелю{2_3_05} испытывал подлинную любовь и глубокое чувство
благоговения: он даже переснял его портрет, который в течение
длительного времени можно было видеть у него на письменном
столе. Кнехт предпринимал серьезные попытки прийти к
объективной оценке Цинцендорфа{2_3_07}, в равной мере и
привлекавшего и отталкивавшего его. В конце концов, так и не
завершив, Иозеф отложил эту работу, довольный уже тем, что
успел познать. Одновременно он объявил себя не в состоянии
создать на этом материале биографию, ибо чересчур увлекся
частностями. Именно это высказывание и дает нам окончательное
право усматривать в трех сохранившихся жизнеописаниях -- вовсе
не полагая при этом умалить их -- скорее труд поэтической и
благородной натуры, нежели работы ученого.
Для Кнехта обретенная свобода была не только свободой
научного познания, -- она означала также мощную разрядку. Он
ведь был не просто воспитанником, как все остальные, его
тяготили не только строгие школьные правила, четкий распорядок
дня, тщательный контроль и наблюдение учителей -- немалое
время, выпадающее на долю ученика элиты. Отношения с Плинио
Дезиньори возложили на плечи Кнехта еще большую тяжесть,
потребовавшую предельного напряжения умственных и душевных сил:
ведь то была роль весьма активная и представительная, и
ответственность по сути превышала его силы, была ему явно не по
возрасту. Со всем этим он справлялся только благодаря избытку
силы воли и таланта, и все же без поддержки издалека, поддержки
Магистра музыки, он, разумеется, не смог бы довести дело до
конца. Двадцатичетырехлетнего Кнехта мы видим в конце его
вальдцельских ученических лет, хотя и не по годам созревшим и
несколько переутомленным, но, как это ни удивительно, без
внешних признаков нанесенного ему вреда. Однако сколь глубоко
было потрясено все его существо этой ролью и этим бременем,
сколь близок он был к полному истощению, -- хотя тому и нет
прямых свидетельств, -- мы можем заключить из того, как
воспользовался сей молодой человек столь горячо желанной
свободой. Кнехт, в последние школьные годы стоявший на виду и в
некотором роде уже принадлежавший общественности, немедленно и
решительно от всего устранился. Более того, если проследить всю
его тогдашнюю жизнь, то складывается впечатление, что больше
всего ему хотелось стать невидимкой: никакое окружение, никакая
компания не казались ему достаточно тихими, никакая жизнь
достаточно уединенной. На первые, весьма пространные и бурные,
письма Дезиньори он отвечал очень кратко и неохотно, а затем и
вовсе перестал писать. Знаменитый ученик Кнехт словно в воду
канул; только в Вальдцеле слава его не меркла и со временем
приобрела легендарный характер.
Именно поэтому он в первые студенческие годы избегал
Вальдцель, что повлекло за собой даже временный его отказ от
посещения старших и высших курсов Игры.
И несмотря на это, -- хотя поверхностному наблюдателю
должно было броситься в глаза поразительное пренебрежение к
Игре, -- мы знаем: весь ход его свободных занятий, кажущийся
таким беспорядочным, бессвязным, во всяком случае -- необычным,
целиком определялся Игрой, возвращал его к Игре и к службе ей.
Мы останавливаемся на этом несколько подробнее, ибо черта эта
характерна. Иозеф Кнехт воспользовался свободой своих научных
занятий самым удивительным, даже, казалось бы, сумасбродным и
юношески гениальным образом. В Вальдцеле он, как и все,
прослушал введение в Игру и соответствующий повторный курс.
Захваченный притягательной силой этой Игры игр, он, которого в
последнем учебном году среди друзей уже называли хорошим
игроком, закончил еще один куре и, хотя числился только
учеником элиты, был принят во вторую ступень адептов Игры, а
это считалось редким отличием.
Одному из товарищей по повторному курсу, своему другу и
впоследствии помощнику, Фрицу Тегуляриусу, он спустя несколько
лет поведал о случае, который не только определил его решение
стать адептом Игры, но и оказал огромное влияние на его научные
исследования в годы студенчества. Письмо это сохранилось. Кнехт
пишет:
"Я хочу тебе напомнить один определенный день и одну
весьма определенную Игру того времени, когда мы оба,
назначенные в туже группу, с таким рвением трудилось над
дебютами наших первых партий. Руководитель подал нам несколько
идей и предложил на выбор разные темы, мы как раз достигли
щекотливого перехода от астрономии, математики и физики к
филологии и истории, а руководитель наш был великий мастер в
устройстве нам, нетерпеливым новичкам, всевозможных ловушек, в
заманивании нас на скользкую почву недопустимых абстракций и
аналогий. Он подсовывал нам заманчивые игры-безделушки из
области сравнительного языкознания и этимологии и забавлялся
сверх меры, если один из нас попадал в ловко расставленные
сети. До умопомрачения мы подсчитывали длину греческих слогов,
и вдруг нам, самым беззастенчивым образом сбив нас с толку,
вместо метрического, неожиданно предлагали заняться ударным
скандированием. Формально он преподавал блестяще и вполне
корректно, хотя вся манера подобного преподавания претила мне:
он демонстрировал нам ошибочные ходы, соблазнял на ложные
умозаключения, хотя и с похвальным намерением обратить наше
внимание на подстерегающие нас опасности, но в какой-то мере и
ради того, чтобы посмеяться над зелеными юнцами и наиболее
восторженным привить побольше скепсиса. Но именно на его
уроках, во время его издевательских экспериментов с ловушками и
подтасовками, когда мы, робея, ощупью пытались набросать
мало-мальски приемлемую партию, меня внезапно, всколыхнув всю
мою душу, охватило сознание смысла и величия нашей Игры. Мы
кромсали в то время какую-то языковедческую проблему и как бы
вблизи лицезрели блистательные взлеты языка, проходя с ним за
несколько минут путь, на который ему понадобились многие
столетия. При этом меня особенно поразила картина бренности
всего сущего: на наших глазах такой сложный, древний, многими
поколениями шаг за шагом созданный организм сначала расцветал,
уже неся в себе зародыш гибели, а затем это мудро возведенное
здание постепенно приходило в упадок -- один за другим в нем
появлялись признаки вырождения, вот-вот оно рухнет совсем. Но
тут меня озарила радостная, ликующая мысль: ведь падение и
смерть этого языка не завели в пустоту, в ничто, ибо юность
его, расцвет и даже упадок сохранились в нашей памяти, в наших
знаниях о нем и его истории, он продолжает жить в знаках и
формулах науки, в тайнописи Игры стеклянных бус, а потому в
любое время может быть восстановлен. Неожиданно я понял, что в
языке нашей Игры (во всяком случае, по идее) каждый знак
поистине всеобъемлющ, каждый символ и каждая комбинация
символов ведет не куда-нибудь, не к отдельно взятому примеру,
эксперименту или доказательству, но к центру, к тайне тайн
мира, к основе всех знаний. В озарении той минуты мне
открылось, что каждая модуляция из мажора в минор в сонате,
каждое превращение мифа или культа, каждая классическая
формулировка или высказывание художника -- при истинном
медитативном рассмотрении -- суть не что иное, как
непосредственный путь к тайнам мира, где между вдохом и
выдохом, между небом и землей, между Инь и Ян{2_3_08} вечно
свершается святое. Хотя я уже тогда как слушатель присутствовал
на нескольких хорошо проведенных играх и при этом пережил
несколько возвышенных минут и сделал не одно счастливое
открытие, я все же до той поры был склонен к сомнениям в
истинной ценности и значимости нашей Игры. В конце концов
каждая удачно решенная математическая задача может доставить
духовное наслаждение, всякая хорошая музыкальная пьеса, когда
ее слушаешь, и еще больше, когда ее играешь, способна возвысить
душу, приобщить к великому, а каждая проникновенная медитация
успокоит твое сердце, настроит его в унисон со вселенной.
Именно поэтому, нашептывал мне червь сомнения, Игра -- только
формальное искусство, сноровка ума, уменье остроумно
комбинировать, а потому не лучше ли бросить играть в нее и
заняться чистой математикой или хорошей музыкой? Но именно
тогда, впервые для меня, прозвучал внутренний голос самой Игры,
меня до мозга костей пронизал ее сокровенный смысл, и с того
часа я уверовал: царственная наша Игра -- поистине lingua
sacra, священный и божественный язык. Тебе нетрудно вспомнить
это мгновение, ведь ты тогда сам заметил, как я внутренне
преобразился: я услышал зов. Сравнить его я могу только с тем
незабываемым призывом, который преобразил и возвысил душу мою и
жизнь, когда я еще мальчиком встретился с Magister musicae и он
призвал меня в Касталию. Ты все заметил, и я это почувствовал,
хотя ты и не проронил ни слова; мы и ныне не будем больше
говорить об этом. Ну, так вот, у меня есть к тебе просьба, и
чтобы пояснить ее, я должен тебе рассказать кое-что, чего никто
еще не знает и не должен узнать и впредь. Мои нынешние занятия
-- не прихоть, они не продиктованы случайным настроением, в
основе их -- строго продуманный план. Ты, должно быть, хотя бы
в общих чертах, еще помнишь ту учебную партию, которую мы,
будучи на третьем курсе, построили под руководством учителя и
во время которой я услышал тот самый голос и пережил свое
призвание. Эту учебную партию (она начиналась с ритмического
анализа темы для фуги, в середине ее еще помещалось изречение,
приписываемое Конфуцию ) я изучаю и теперь, то есть
прорабатываю каждую фразу и перевожу ее с языка Игры на
первоначальный язык -- математический, орнаментальный,
китайский, греческий и т.д. Я хочу, хоть один раз в жизни,
по-настоящему проследить и сам достроить все содержание одной
партии. Первую часть я уже одолел, мне понадобилось на это два
года; вероятно, придется потратить еще несколько лет. Но раз
уже в Касталии нам дана свобода занятий, я решил
воспользоваться ею именно таким образом. Все возражения мне
известны. Большинство наших учителей заявило бы: понадобилось
несколько столетий для изобретения и усовершенствования Игры
как некоего универсального метода и универсального языка:
понадобилось несколько столетий, чтобы выразить с помощью
знаков этого языка все духовные ценности и понятия. И вот
являешься ты и хочешь проверить, правильна ли это! Тебе нужна
будет для этого вся жизнь, и ты раскаешься. Нет, неправда, для
этого не нужна вся жизнь, и я не раскаюсь. Теперь о моей
просьбе: ты ведь сейчас работаешь в Архиве Игры, а я, по вполне
основательным причинам, еще некоторое время хотел бы не
показываться в Вальдцеле. Потому прошу тебя ответить на
некоторые вопросы, то есть сообщить мне в несокращенном виде
официальные коды и знаки различных тем, хранящихся в Архиве. Я
рассчитываю на тебя, а также на то, что, когда я тебе
понадоблюсь, ты тоже будешь располагать мною".
Быть может, именно здесь уместно привести еще одну
выдержку из писем Кнехта, касающуюся Игры, на этот раз -- из
письма Магистру музыки, хотя оной написано на год или два
позднее вышеприведенного.
"Я думаю, -- пишет Кнехт своему покровителю, -- что можно
быть вполне хорошим, виртуозным мастером Игры, даже способным
Магистром, и не догадываться о подлинной тайне Игры, о
сокровенном ее смысле. Более того, человек, догадывающийся о
нем или познавший его, став виртуозом Игры или даже возглавив