в моих текстах были Zдhlungsfдhig и die Rьckzдhlung.3
Я думал о женщине, которую искал столько времени, и понимал, что сознательно
отдаляю момент встречи с ней. Она стала для меня символом настоящей жизни, а
встреча с ней - целью. Вот, думал я, цель будет достигнута, и меня постигнет
несчастье. Ведь, придумывая человека, начинаешь ждать от него большего, чем
он может тебе дать. Да я и сам не знал, чего я хочу от этой женщины.
Еще я думал о старике, и что-то давило мне на сердце. Мой отец уже никогда
не станет таким стариком. А именно таким, наверное, был бы, если б
состарился.
И, одинокий, ходил бы по пустой квартире - а я был бы далеко. Вновь крутился
в моей голове старый фильм, и полковник говорил мне: какой ты солдат, ты
просто мальчик, мальчик, которого послали убивать.
Я был мальчиком без отца, и не было у меня никого. Я выпал из строя и отстал
от колонны.
Время от времени я набирал длинный номер, который давно выучил, чтобы
услышать ее голос, записанный на пленку автоответчика: "К сожалению",
"простите", "извините", "очень сожалею", "перезвоните позднее", "оставьте
свой номер телефона, спасибо".
Я уже знал наизусть не только эти записанные на мертвую пленку фразы, но и
интонацию, посторонние звуки и шумы, которые случайно попали на пленку. Я
жил в пригороде большого города, в центре которого жила она.
Наша встреча должна состояться, и я в это верил. Но, несмотря на веру и
ожидание, я не решался прямо приехать к ней домой или уж по крайней мере
звонить каждые полчаса.
И вот я шел в маленькое кафе и слушал греческие песни.
А в моей стране война разгоралась. Су-27 бомбили что-то в Чечне, на другой
границе тоже было неспокойно. Летели другие самолеты, уже транспортные
Ил-76, к Душанбе, к той земле, где стояла вдали от родины 201-я дивизия,
зарывшаяся в таджикскую землю. По слухам, раньше там воровали сухпай да
выдавали денежное довольствие старыми рублями. Теперь ниточка, связывавшая
меня с Таджикистаном, оборвалась, и некому мне было рассказать, что там, как
там, как идут конвои от Куляба до границы.
Сейчас настала зима, война замерзла, замерла на несколько месяцев, чтобы
потом отогреться свежей кровью, чтобы двинуть "Вовчиков" вперед, а "Юрчиков"
назад, и наоборот. Одни были оппозицией, а другие - правительственными
войсками или же наоборот. Все смешалось в тех горах. А сейчас, зимой, лишь
бегали вокруг частей мальчишки-бачаи, крича: "Шана, шана!"
А шана - это гашиш, мухоморовый отвар для новых берсеркеров.
Мне это показывали по телевизору вперемешку с полуголыми глупыми бабами.
Наше телевидение было честнее - бабы были просто голые и не всегда глупые.
Проблемы немецких политиков и их соседей по сравнению с войной в горах
казались пустыми. Я смотрел телевизор и видел словенского чиновника, который
жаловался на проблемы с тремя тысячами итальянцев, живущих в Словении. Они
не бегали по горам с автоматами, о них нужно было просто заботиться.
А я сидел в немецком кафе, где пили не кофе, а пиво те самые словенцы, где
ходили, скрипя кожей, русские бандиты. Грек-хозяин при мне наклонился над
раковиной и опустил в грязную мыльную воду, между стаканов и кружек
компакт-диски. Он принялся мыть их губкой тщательно и аккуратно, но все же
это создавало для меня какое-то бликующее и радужное веселье вокруг стойки,
состоящее из бульканья воды, запаха табачного дыма и бряканья загадочных
пищевых инструментов - блестящих, почти хирургических.
Зачем грек мыл компакты в мыльной воде вместе с пивными кружками, мне было
непонятно. Но, стало быть, это было нужно, как и мое сидение здесь, в узком
пространстве кабачка, наполненного греческой, немецкой и иной речью.
Однажды приснился мне странный и страшный сон про какое-то несчастье, про
скрежет и лязг, раздирающий человеческое тело, и вот я, еле сопротивляясь
наваждению кошмара, вспомнил, что если рассказать кому-то сон, то он не
сбудется, начал пересказывать этот сон какому-то жучку или паучку, которого
видел краем глаза: "Слышишь, жучок...".
Я вернулся в свой офис и опять начал шелестеть бумагами. Это занятие было
честным, и я полюбил его - как игру. Чем-то оно напоминало игровой автомат,
где перед тобой вылезают из дырок резиновые болваны, и надо стучать по этим
болванам, загоняя их обратно. Сообщения появлялись неожиданно, и надо было
успеть передать их кому-то, утрясти и ожидать новых.
Выйдя из конторы в середине дня, я стал прогуливаться по городу - неожиданно
бесцельно.
Я сам удивился этому - ведь именно сейчас я должен был звонить кому-то или
сам ждать звонков.
Моросил зимний дождик, а по парку гуляли старички и старухи в плащах и под
зонтиками.
Потом дождик перестал, и я принялся разглядывать черную поверхность пруда.
И тут я увидел ее.
Анна медленно шла по дорожке.
Я внимательно всматривался в то, как она ступает по крупному песку, и изучал
ее лицо, кисти рук, высовывающиеся из рукавов мешковатого плаща, сам плащ,
зонтик, снова лицо.
Пытаясь осознать происходящее, я старался соотнести женскую фигуру на
дорожке парка с самим парком, озером, чужой страной, которую я, в общем,
любил, и с самим собой, уже сделавшим шаг от берега к этой дорожке.
Дернувшись, как от удара, женщина остановилась и повернулась ко мне.
Мы медленно сходились, будто виделись только утром, будто давно жили вместе
и вот разошлись на службу - я на свою, и она - на свою, и вот случайно
встретились в городе, чтобы снова разойтись и сойтись вечером - уже за
ужином.
Мы сошлись, и я взял ее за руку. Все было просто, без удивления, будто
договорились здесь встретиться - и это было самое удивительное. Мы нашли
друг друга, но, что главнее, мы решили, что мы нужны друг другу. Это решение
отняло все силы, и на патетику сил не осталось.
Это было начало нового времени, потому что все полетело кувырком, и если бы
не работа Анны, я не появлялся бы на службе совсем.
Я узнавал ее понемногу, видимо, из-за того, что мне было неважно ее прошлое
- я узнавал ее судьбу фольксдойч, неудачное замужество - или удачное для
меня тем, что оно закончилось, то, как она живет и с чем встает по утрам.
Эпизоды ее жизни получали свое объяснение, вставали каждый на свое место,
точно и понятно, как затвор в затворной раме при сборке автомата.
Ее жизнь теряла то, что я в ней домыслил.
Я узнавал ее распорядок дня, прислушивался к нему, как прислушиваются к
чужому дыханию. Сначала я двадцать минут путешествовал из своего пригорода,
да что там, просто маленького городка, расположенного рядом с ее городом.
Потом я ехал в центр, чтобы встретиться с ней.
Но уже на третий день это нам надоело, и я переехал к ней. Теперь я
заявлялся в свою контору только для того, чтобы просмотреть почту. Впрочем,
от меня ничего и не требовалось.
За день мы проживали по нескольку жизней - настроение менялось, менялись
взгляды, менялось отношение к этим взглядам, каждую минуту что-то менялось -
движением губ, собранными морщинками около глаз, прядью, вдруг упавшей на
лоб.
По воскресеньям мы ездили в пригородный лесок и бродили там по бесснежным
полянам, залитым солнцем.
Однажды я просто лег на сухую листву, перемешанную с желтой хвоей, а она
присела на меня, как на бревнышко. Прибежал какой-то странный жучок, суча
своими хваталами и жевалами.
- Хочешь, я пересяду на пенек? - спросила она.
Я не ответил и спокойно смотрел на ее лицо, освещенное солнцем. Оно было
обращено к стене елок, и вот она произнесла:
- Наверное, это и есть счастье.
Счастье было необъяснимым, зачем мы ждали друг друга, зачем мы были нужны -
один другому, и как нам удалось дождаться - все было непонятным.
Мы жили в этой стране одни, и не было ничего - ни политики, ни обид, ни зла.
И все же и мне, и ей приходилось работать. Мне, например, нужно было
съездить в Кельн.
Однако я откладывал эту поездку.
Надо было сделать в Кельне дела, переложить очередные бумажки с одного стола
на другой, но я объяснял свое безделье разливом воды и никуда не ехал.
В лучшем случае, когда Аня была занята, я сидел в офисе, читая немецкие
газеты и вспоминая друзей, оставшихся дома.
Кстати, не все мои прежние друзья исчезли из новой зарубежной жизни.
Мне позвонил Гусев. Позвонил на службу, почувствовав своим звериным нюхом,
когда я могу там находиться. Когда я узнал его голос в телефонной трубке, то
очень удивился. Такой звонок раньше был ему не по карману. Может, Гусев
разбогател? Но про свои занятия Гусев не сообщил ничего, а уже рассказывал
историю про московский метрополитен.
Война в России все же шла, и все боялись терактов.
Поэтому в последние дни уходящего года москвичи увидели патрули в метро.
- Обычно это были один или двое солдат-мальчишек, - рассказывал мой
приятель. - Эти ребята ходили по вагонам и смотрели, чтобы никто из
пассажиров не забыл сумку. Боялись бомбы в этой нарочно забытой сумке.
Такого не случилось, но рассказывали, например, про одного человека, который
оставил пакет с продуктами на сиденье вагона, с тем чтобы сделать несколько
шагов и посмотреть на стене схему метрополитена. В этот момент какой-то
старичок с криком: "Я спасу вас!" выкинул пакет в щель окна...
Отвлекшись от войны, Гусев принялся описывать свое новое жилье.
Я сидел на офисном столе, затейливом, как абстракционистская скульптура, и
представлял, как мой давний знакомец лежит на своей кровати посередине
пустой комнаты выселенного дома.
Телефон в этом доме по ошибке не отключили, и вот он связывал нас - даром.
Итак, война шла.
И я, и он видели через смотровую щель телевизора сорванные взрывом
боекомплекта танковые башни, как половинки яиц валяющиеся на улицах
Грозного.
С усилием я возвращался к телефонному разговору.
Потом мы заговорили об общих знакомых, но чувствовалось, что нас занимает
одно и то же.
Убитые всем были на руку. На них делали деньги и политические карьеры, это
было неизбывно, неотвратимо, как восходы и закаты, и что с этим делать,
никто не знал.
А потом их забудут, потому что в другом месте убьют кого-нибудь еще, или
просто повысят цены на бензин или сливочное масло - и этим люди возмутятся
больше всего.
Вот в чем дело.
Но теперь мне было с кем говорить об этом и не только об этом. Мне даже было
с кем молчать.
Мы были вместе, и это составляло счастье - проснуться утром и ощутить тепло
дыхания, тепло щеки и тепло сонно разбросанных рук. А выспаться не
получалось, потому что ночное время заполняли слова, произнесенные шепотом,
движение тел, стон и новое движение.
Ночь заполняло даже молчание, когда оба знают, что другой не спит.
Прижавшись ко мне в темноте, Аня говорила:
- Главное, чтобы у тебя была удача. Для мужчины очень важно, чтобы у него
была удача, и тебе это важно. Без удачи ты будешь нудным и злобным, пусть
это будет мелкий, маленький успех, заметный только нам с тобой, неважно, в
чем он будет. Удача... Если она у тебя будет, то и мне не нужно большего.
Но откуда мне знать, что составляет мою удачу? Может, иной удачи, чем эти
плечи под моей рукой, чем прикосновение кожи к коже, чем эта ночь, у меня не
будет.
За окном, как когда-то, в южной ночи, шелестела листва: только эта листва
была особенной. Летние листья не облетели, а засохли. Два дерева на зеленой
траве звенели листочками, как старики - медалями. Это были заслуженные
деревья, старые и морщинистые, наверняка пережившие войну. И вот теперь
что-то случилось в их организме, и теперь они перестали терять листья.
А может, просто такая была зима - бесснежная и дождливая, зима, которой не
было.
Листва тонко пела под ночным теплым ветром, пахло травой и водой, ночь
состояла из нестройного шелеста, ветра и шепота.
Наконец я двинулся в Кельн. Шли дожди, тянулась мокрая зима, а жители
берегов Рейна опасались наводнения. Знаменитый Кельнский собор показался мне
в мокрой ночи скопищем каменных утюгов. И он был красив красотой, не имеющей
отношения к реальной жизни - зеленый и серый в свете прожекторов.
Освободившись от дел, я неожиданно встретил своего друга, того, что поил
меня пивом в Москве. Он приехал в Германию один, без своей жены-датчанки.