брешь в присутствующих, и наконец в кабачке осталось человек пять. Музыка
замирала вдалеке, и студенты шли, прощаясь, распевая на ходу, их компании
делились, распадались, и делились и распадались на отдельные звуки среди
тишины песни, которые они пели.
И тогда встал с табурета немолодой человек и, шепнув что-то бармену,
выдвинул из-за табурета черный футляр. Это движение было тем же, каким в
далекой южной и теперь для меня еще и юго-восточной республике мой ровесник
доставал из тайника завернутый в кусок ткани автомат. Это было движение, с
которым, быть может, врач берет перед операцией из рук сестры инструмент. Он
доставал не сокровище, а надежду на что-то. Мы с Аней замерли, чувствуя, что
сейчас начнется самое главное в этой ночи. Человек щелкнул замками футляра.
Я по-прежнему прижимался к ногам женщины, которую любил, и почти сидел на
полу.
Из футляра возник саксофон. Я не мог, точно так же, как и мой безрукий
московский знакомец, не умел определить его название. Саксофонист пожевал
губы, обвел потемневшее пространство кабачка взглядом и начал.
Вначале мелодия была пронзительной и печальной, но потом в нее вплелся иной
мотив, который стал спорить с прежним печальным, высмеивая его, пародируя. И
это было правильно, потому что я не поверил бы сладко-грустной,
грустно-кислой музыке первых тактов, а вот сочетанию двух тем поверил
безоговорочно. Ирония - вот что спасало музыку от пошлости, ирония - вот что
помогало перебраться через грязь. Ирония, смешанная с добром, с каким-то
другим делом, важным, но о котором не говорится. А может, это было просто
добро, прикрывающееся иронией, чтобы делать свое дело.
И снова надо было возвращаться, потому что прошли эти несколько дней. Я и
Аня должны были ехать обратно.
Она высадила меня у конторы, которую факс завалил листами.
Жизнь входила в привычное русло.
Но тут все кончилось, потому что на следующий день после возвращения ее
машина столкнулась с трейлером.
Я узнал об этом через два дня, когда, снова съездив в Берлин, нашел на своем
автоответчике сообщение полицейского комиссариата.
Странно, я совсем не чувствовал боли, отвечая на вопросы.
Внезапно оказалось, что у нее куча родственников. Приехал даже муж из своей
Южной Америки. Оказалось, что он еще муж, и вот он уж рыдал безутешно.
А я отупел и механически делал свое бумажное дело. Наверное, я делал его
хорошо, потому что никто ничего не заметил, даже Гусев, случайно позвонивший
мне в контору. Я даже ни разу не зашел в нашу, ее, впрочем, теперь
окончательно - его, вернувшегося мужа, квартиру.
Полицейские от меня быстро отстали, я им был неинтересен, она - тоже. Явился
какой-то идиот из страховой компании со своими идиотскими вопросами.
Спрашивал, почему Аня не пристегивалась, и, может, это такая привычка всех
русских. Он исчез так же идиотски, оступившись с крыльца в газон.
Я ржал над телевизионными шоу и прикидывал, что из вещей мне придется
покупать заново - бритву, рубашки... Я думал, что стал бесчувствен, и,
кажется, горя не было во мне - только тупость.
Отчего я продолжал есть, пить, гоготать над анекдотами - может, оттого, что
одиночество снова нашло меня, выскочив из засады.
Чашин нашел меня и, как всегда - внезапно.
Чашин следовал за мной, он сопровождал меня по жизни, будто взяв под руку,
будто заступив на смену одиночеству, которое покинуло меня. Он присутствовал
в моей жизни, будто болезнь в жизни хроника.
Он не звонил, не передавал ничего со своими людьми, а просто притормозил
однажды рядом со мной, шедшим спокойно по улице.
Вернее, притормозил не он, а шофер. Ехать в машине Чашина мне не хотелось, и
я просто предложил прогуляться.
- Короче, есть дело, - сказал он, упав на стул.
- Никакого дела нет.
- Ты ошибаешься, дело есть. Но теперь все изменилось - я уже не прошу,
выбора никакого нет.
- Выбор всегда есть.
- Нет, нет выбора. Ты отдохнул, покушал хорошо. Теперь нужно ехать, ты ведь
любишь ездить?
- Выбор есть. Я жил без тебя, буду жить дальше.
- А ты думаешь, кто тебя слепил? Кто тебя на работу устроил?
"Вот почему Иткин так меня боялся", - догадался я с запозданием.
Мы оба понимали, о чем говорим, хотя сыпали недомолвками. И вдруг Чашин
сказал страшное, он не должен был этого говорить, он должен был оставить
меня в неведении, но он все же проговорился.
- Не будь дураком, один уже влетел, а мне, думаешь, это приятно, своих-то?
Себя не жалеешь, свою бабу не пожалел, совсем без ума... Она понимала, во
что ввязалась, да и ты тоже. А тебе, тебе уже не визу обнулить, это тебе
покруче встанет...
"Вот это ты зря сказал, - подумал я. - Это ты сказал совсем напрасно. Лучше
б я ничего не знал. Лучше б я, тупой баран, ни о чем не догадывался... "Ты
напрасно это сказал, потому что теперь ты загнал меня в угол. Нельзя
загонять противника в угол, его нужно либо сразу убирать с дороги, либо
оставлять ему узкий и выгодный тебе путь к отступлению. А отступать мне
некуда, я никогда не буду больше воевать за Чашина, надеясь, что он за это
оставит меня в живых".
Я первый прервал паузу и произнес как заклинание, как присягу в суде:
- Нет, я не буду этого делать.
- Все, я еду, - Чашин стал подниматься, скрежеща пластмассовым стулом.
Он косо вылез из-за стола и пошел к выходу. С веранды я видел, как Чашин
постоял у машины, переговорив о чем-то с телохранителем, потом сел на
водительское место и сразу набрал такую скорость, что шофер-охранник у
другого автомобиля покрутил у виска, а пара велосипедистов прижалась к
стене.
Вторая машина медленно двинулась вслед исчезнувшей первой.
"Интересно, - подумал я, - как Чашин покупает немецких полицейских? Или он
действует как-то иначе?"
Но иронизировать было нечего.
Чашин убил Багирова, хотя сидел с ним на одной парте в учебном классе. Я ему
был нужен, и он меня не трогал, а ходил по следу, как мое драгоценное
одиночество.
Чашин убил Анну, потому что она могла чем-то ему повредить. Теперь он решил,
что я что-то знаю, и вот теперь, наверное, подстрахуется и на мой счет.
Теперь ему действительно понадобился я, и он не остановится ни перед чем. А
если я откажусь, он сразу скомкает меня, как бумажную салфетку в кафе. Добро
бы только меня.
Нужно упреждение, как в горной войне, когда надо перехватить колонну, идущую
по ущелью. На равнине или в холмах боевое охранение опаснее, но когда
колонна в ущелье, ниже засады, она почти беззащитна.
Аккуратно отсчитав монетки и положив их на стол, я пошел мимо американских
студентов в ярких университетских майках. Студенты сорили деньгами, зачем
они сидели здесь - непонятно.
Чашину ехать два часа. Через два часа он достигнет своих подчиненных и
начнет гадить.
Я специально вспомнил это слово, потому что не знал, что он будет делать. А
еще я вспомнил, как чуть было не разжился у турок пистолетом. Может, теперь
он стал единственной необходимой мне вещью.
Садясь в машину, я оглянулся и увидел свое отражение в витрине. На меня
глядел невысокий овальный человек в спортивной куртке.
Шумы нарастали во мне.
Это были звуки латиноамериканской музыки на Арбате, болтовня девчонок в
крымском троллейбусе, пьяный русский нищий на Александерплац и шум воды,
стекающей по брезентовому пологу палатки, стоящей на краю клюквенных болот.
Это был звук колокола в маленьком городке и невнятное бормотание старика,
идущего по коридору обшарпанной квартиры, звук двигателя танка, ползущего по
склону, и хриплое дыхание крестьян, устанавливающих миномет на краю села.
Мерно стекал песок с саперных лопаток окапывающегося за линией обороны
заградотряда, ухал карнавальный барабан, и отвечали ему скрипки ряженых,
пищали и улюлюкали мобильные телефоны людей в красных пиджаках, собравшихся
вместе за одним столом, и каркали эти люди что-то важное в уши своих
телефонов. Это были шумы самолетов и вертолетов - вороний клекот и карканье
войны, звуки своих и чужих, диссонансные эти звуки множились, длительность
их смещалась, один замещался другим, гремели отбойные молотки жаркого
московского утра, в которое нужно было выйти после бессонной ночи, шелестели
необязательные слова моих случайных попутчиков, капал гулко неисправный
кран, отмеряя падением воды ход ночного разговора, шумела листва за окном
курортной комнаты, плыли фуги над спящим в зиме подмосковным поселком, с
визгом двигался по запотевшему вагонному стеклу палец юго-восточного
человека, выписывая: "Гия", стучали колеса, брякала пряжка ремня,
свесившаяся с верхней полки, поводила стволами "Шилка", зенитная установка,
из рыла которой хлещет квадратный метр смертоносного свинца, звучали гитары
курортных лабухов, били в крепкую дверь убогой квартиры с придвинутыми к
окнам шкафами тяжелые ботинки, переваливаясь по горной дороге, ревели
бронемашины, и десант ждал своей смерти на броне, шуршали деловые бумаги, за
которыми кровь и нефть, эта нефть текла по жилам моей страны, питая ее
больное тело, эшелон убыстрял свой бег, а брезент на платформах хлопал,
хлопал на ветру, а маленький "Фольксваген" футболила по дороге огромная туша
трейлера, поддавала, плющила со скрежетом, выпихивала с эстакады, но
вкрадчивый голос инструктора говорил, что если так, дескать, то одно
спасение - рассказать притчу о жучке, чужие разговоры теснились во мне,
хрипло кричал что-то небритый человек, меняя рожки автомата, перемотанные
изоляционной лентой, и с грохотом катились по скальнику камни из-под его
башмаков, и рвал барабанные перепонки этот шум остановившегося времени.
Я сел в машину и сосредоточился.
Я поехал убивать Чашина.
Это было похоже на самоубийство, тем более, я не знал, как, собственно, я
буду это делать. Машина шла по автобану, положив стрелку спидометра направо
почти горизонтально.
"До первого полицейского", - подумал я.
И тут я понял, что медленное движение моей жизни на протяжении последних
полутора лет окончилось, все полетело вверх тормашками. Мишень уже попала в
прицел, и меня влекло вперед помимо моей воли. Я стал берсеркером. Я
вернулся к животному состоянию, звериному бесстрашию, жажда убийства - вот
что было главным в этот момент. Берсеркер не думает о последствиях, он есть
суть войны, ее значение. Он символ войны, потому что его жизнь бессмысленна,
как сама война - в любое время, когда бы она ни велась.
Я ехал довольно быстро, пока на дороге не было машин. Но чем ближе я
продвигался к северу, тем больше было на дороге пробок.
Немного спустя я увидел еще одну, но понял, что это не пробка. На встречной
полосе замер огромный трейлер, а рядом с ним белело что-то. Когда я подъехал
ближе, то понял, что это что-то - белый "Мерседес".
И это был "Мерседес" Чашина.
Правда, теперь он был похож на выкрученное белье. Вторая машина с дырками от
пуль стояла чуть впереди.
Засада была организована грамотно, точь-в-точь, как ее давным-давно
организовал сам Чашин, когда мы с Геворгом лежали в придорожном кювете.
Только теперь, расстреляв машину охраны, сидевшие в засаде просто выстрелили
в чашинский "Мерседес" из гранатомета.
Полицейские затянули место аварии полосатой лентой. Рядом стоял медицинский
фургон с мигающей лампочкой наверху. Я совсем остановился, потеряв
осторожность, а говорить с полицейскими было совсем не безопасно.
Два человека в униформе паковали черный мешок. Один из них дернул молнию
несколько раз, потом запустил туда руку и вынул голову Чашина.
Мертвый Чашин посмотрел на меня спокойно и твердо.
Человек в униформе устроил голову поудобнее, а потом окончательно застегнул
мешок. Двое положили мешок на носилки, раздвинули их, подняв, и покатили к
фургону.
Полицейский внимательно посмотрел на меня, и я понял, что пора сматываться.
Я еще раз подумал о том, как хорошо быть безоружным.
Да и если бы его там не было, стать свидетелем по делу смерти русского в
Германии - совсем не радость. Машина медленно тронулась, и полицейский
проводил меня внимательным взглядом.
Уже отъезжая, я оглянулся и прочитал на ярко-желтом борту фургона, где
чернели три или четыре пробоины, название: "Jugoslavian roads".
"Ну что ж, - подумал я. - Все одно к одному".