закуривать. Он Шугову мог бы сказать, почему вызвал его, а не другого. На
это последовало указание. Не совсем четкое, не совсем понятное. Но -
указание. Почему о нем указание? Северов перерыл все "дело" Шугова. Как у
многих. Есть заковыки, есть - взлеты... Но - почему указание о нем? И что
Шугов хотел сказать? Крутил, крутил. Туманил, туманил... Ничего не
прорвалось. А ведь ему, Северову, указание надо выполнять! Пусть указание
не четкое, пусть не конкретное - выполняй!..
Леночке Шугов пояснил: ничего существенного, у всех у нас просто
появились новые заботы. Но откуда ты узнала обо всем? Погоди, я же
Красильникова сегодня не видел... И как он мог сказать жене, что меня
вызывали? Ах, да! У всех у нас появились новые заботы. Я сказал это сам.
Точно. Впрочем...
Шугов не знал, что Лена вынуждена была идти к Ковалеву: генерал был
настолько настойчив, голос его так глухо угрожал, что она не выдержала,
забеспокоилась. Он-то ей и намекнул, что сейчас, в эти минуты, ее муж
подвергается санобработке. Ковалев хихикал, дурачился. Он радовался, что
она, наконец, взяла телефонную трубку и ответила.
После приезда она впервые трубку подняла. Точно знала ты, Лена, что
последует важное для тебя сообщение, - холодно уже произносил он. - Ты
думаешь, остудилась снегами! И - все? На спад, на спад? Я зол, и это уже
серьезно!
Зачем она подняла трубку? Да, она почувствовала - что-то важное
происходит. И трубка рыдает. И Ковалев, только она трубку подняла, сказал:
- Мадам, вашего Шугова теперь... У него санобработка.
- Его допрашивают? Это ты хочешь сказать?
- Примерно.
- Я много думала. И я не боюсь тебя. Я найду ход, чтобы ты слетел с
председателя комиссии.
- И ты, и твой отец жидковаты для этого.
- Но и ты не всемогущественен.
- На сегодня это могущество имеется. И что будет завтра - поглядим.
Это у меня. А у тебя совсем дело швах. Документы на тебя, все подделки
Мещерского, все запудривания, на старте. Только нажми кнопку. Лучше
приходи. Я тебя хочу лицезреть. Отдохнувшую, красивую. Зачем ты все
усложняешь?
- Нет. Забудь про все.
Она положила трубку. Но она не находила, однако, себе места. Она
металась по квартире. Она представляла, что Шугов теперь на допросе, его,
может, пытают. И она к Ковалеву пошла.
После того, как она поехала с ним, со своим Шуговым, к вечным снегам,
после того, как увидела его - не озабоченного, а только усталого и верного
ей, она поняла, что любит только его одного. К тому же, после разговора с
Павликовой, скорее, после совета с ней, она сходила в конце концов в
поликлинику, и ей там сказали, что уже давно должны были сказать: детей у
нее не будет ни с Шуговым, ни с кем другим.
И врач, и Лена знали, почему у нее не будет детей. Знала об этом и
мать Лены - Марина Евгеньевна Мещерская. Скорее, мать догадывалась. Ей не
верилось, что именно она принесла своей дочери горе, когда привела в дом
второго секретаря горкома партии, правую руку Зиновия Борисовича
Мещерского, и почти спровоцировала их связь. Тогда Мещерской вдруг
перестал нравиться курсант Шугов, приезжавший к ним в обжеванном, точно с
чужого тела, обмундировании. Где-то теперь тот молодой человек, так
стремительно взявший старт у Мещерского! Он, оказывается, более удачно
женился - на дочери второго секретаря ЦК Компартии одной из крупных
республик.
Лена каялась перед Шуговым. Неустанно упрекая его в том, что у них
нет детей, она не знала даже о том, что он ни разу не пошел к врачам,
чтобы хотя бы уйти от упреков жены, ибо знал: детей не будет у нее.
...Шел третий год учебы Шугова в академии, и в ту весну на практику
его послали на заставу, командовал которой капитан Мазнев, курский
соловей. Мазнев так и ушел потом из заставы в артисты. У него был голос,
который дается человеку даром Божьим. Как уж он не попал в оперный сразу -
Бог ведает. А, может, не Бог, а товарищ Сталин, который взял в армию - в
том числе и в пограничные войска, взял в сорок четвертом шестнадцати и
семнадцатилетних и держал их на срочной по семь лет.
Мазневу, правда, повезло. Шугов вытащил его на люди, точнее, вытащил
его в дальний гарнизон на смотр самодеятельности. Там случайно оказался
инструктор политуправления из Ташкента, случайно этот инструктор не
демобилизовался, а лишь, изводя службу, так как демобилизации
категорически не подлежал, пописывал в газеты о талантах, в которых
разбирался, будучи преподавателем в одной из консерваторий, - все и
решилось. Мазнев по ступенькам прошагал на Всесоюзный смотр и, по
ходатайству, с него, смотра, ушел в консерваторию.
К сожалению, бывший пограничник Мазнев, призванный в шестнадцать лет
в войска, отучившийся год на курсах лейтенантов, дослужившийся до
капитана, ушедший в таком звании на гражданку, не выдержал, как говорили
тогда, идейного испытания. Он при очередных гастролях остался в Италии,
попросив политического убежища.
Мощные справки, документы нашел генерал Ковалев против Шугова и в
этом плане. Это же Шугов вытащил капитана Мазнева отсюда, из этой дыры! Он
ему во всем потворствовал!.. Ковалев, издеваясь над Мещерской, показывал
ей эти страшные, обличающие справки и документы у себя дома.
В одну из таких, может, буйных южных весен, когда по горам
рассыпается цветущий мак, когда становится все зеленым, голубым, красным,
и нашел Шугов на заставе талантливого капитана Мазнева. Потом этот капитан
подвел Шугова. И Ковалев ухватился за такую промашку Шугова. Теперь я
стоял там, где служили когда-то Шугов, Мазнев, Павликов. И мне недавно
показывали - дали бинокль - эту заставу, вкопавшуюся ныне в склоны гор.
Ничего не видно! Так надо. Идет в Афганистане жестокая война. На заставу
дважды уже нападали.
Я стоял на высокой горе теперь один. И полыхал мак, и полыхало синью
небо. Со мной был бинокль, приемник. И я вспоминал, что здесь тогда было.
Много-много лет тому назад. Сержанты, Павликов. Петляющая речка между
горами. Выползающая из песка наша машина, когда мы с шофером увозили
Павликову и ее детей. За мной сразу ринулись воспоминания. И сразу пришел
Шугов - ведь он перебежал границу именно здесь. Во-он там! И теперь видно
то место, где он границу перешел. И видно место, откуда ефрейтор Смирнов
стрелял в Шугова из автомата. Промазал! И за это поплатился. А Мазнев
сейчас в Италии, распевает песни. Мне бы поймать по приемнику его
божественный голос! Ан не ловится... И почему все так? Почему убегают,
уходят из этих краев? И почему мы воюем? И как я напишу обо всем, что меня
волнует? Когда меня брали сюда, я пообещал обо всем написать
патриотически! Но неужели я не имею в душе ничего живого? Здесь начиналось
патриотическое?! Побег полковника, побег Мазнева, расстрел начальника
заставы, расстрел замполита заставы! За что? Как? Почему?
...Ну что же, ну что же! Шугов, Мазнев... Что же тогда еще было на
этой границе? Было-то ведь и мирное, доброе. По той вон дороге из
Афганистана шли машины, наваленные тюками шерсти. Они подъезжали к
шлагбауму. Афганцы выходили из машин, вместе с нашими ребятами курили,
смеялись, шутили. Теперь не видно шлагбаума. Не видно таможни. Теперь -
война. Теперь того шлагбаума нет. Там текла речка, мы ее всей дивизией
расчищали. К нам приехал новый генерал Кудрявцев. Сын его, отчисленный из
училища, проходил службу в моем противотанковом дивизионе, где я тогда так
мог "отличиться" с заряженным автоматом, и где, Богом хранимый, не попал в
тюрьме на нож какого-либо вора, как сержант Матанцев. Мы тогда шли всей
дивизией с лопатами - генерал Кудрявцев решил сделать в речке запруду,
чтобы мы могли купаться. Он договорился с пограничниками - расчистить в
верховьях, прямо рядом с границей, эту речушку: чтобы она отдавала свои
ручьи нам, истомленным солнцем солдатам.
Они, эти бедные, в тряпье одетые, афганцы, побежали тогда от границы.
Я хорошо помню старика, который, подгоняя ослика, груженного дровами,
что-то кричал пятилетнему мальчику, помогавшему ему. И мальчик молча,
после крика старика, побежал вслед за ним. Они боялись нас. Они не хотели,
бедные и оборванные, чтобы мы пришли в их страну.
Кто же придумал, чтобы мы туда вошли?
Я вспоминал и старика, и женщин, и всех, кого видел, - они бежали
все!
Сейчас там никого не было. И стояла тишина. Утро было розовое, и все
вокруг розовое. И пел на чужбине, наверное, бывший пограничник Мазнев, а
здесь вдали-вдали я слышал глухие раскаты то ли грома, то ли пушек - наших
ли, их ли пушек. "У-у-у", - вдруг гудело и перекатывалось по земле. И
стонало, и кричало в душе что-то, что сопротивлялось этому здравящему гул
восторгу тут, на нашей стороне. Победному восторгу.
Я пошел вглубь заставы. Пограничников предупредили, что тут находятся
писатели: их, мол, трое. Один я стоял от двоих в стороне. Мы были,
наверное, разные. Их, этих двоих, помоложе меня, здесь никогда не было.
Здесь они впервые. Но мы все трое видны пограничникам. Я знал, откуда
пограничники могут появиться. Мы в противотанковом дивизионе, в одну из
годовщин победы над фашистской Германией, праздновали тут так: настреляли
джейранов, один наш офицер оказался смышленым, отправил в ближайший город
двадцать туш, продал их и купил на все деньги водки: развеяться, забыть
обо всем, вспомнить, как били, шли, шли и вперед, и назад.
Мы гуляли тогда мощно, и я, салажонок противотанкового дивизиона, еще
не вскакивавший с постели после того, как ударили меня, не тянувшийся за
автоматом, а уважавший таких милых наших фронтовиков, которые, гляди, и
теперь пашут, тоже пил вместе со всеми, а потом изворачивался рядом с
солдатским туалетом - из меня выносило и джейранину, и водку, и вину, и
радость, и смуту...
У-у-у! - гудело и гудело.
И я теперь понимал, как это странно говорить нам об этом "у-у-у" на
встречах радостно, крикливо, с тройным ура. В меня к тому же лезла
страшная жаба - из прошлого. Жаба эта была - тутошняя казарма, оставшаяся
тогда от Павликова, раскрытые дверцы тумбочек, огрызки мыла и весь черный
день - с утра, когда завыл афганец, и малым Павликовым мы завязывали
ротики платками, чтобы не забило их горлышки.
Жаба остановилась в груди, вползать дальше не захотела. Я стал
забывать прошлое. Я стал восхищаться, как ловко прячутся от нас - и от
врагов, конечно - пограничники: их нигде не видно, но они везде тут снуют.
Вот ребята! Вот - да! Мы тоже ничего были. Мы были их предшественниками. У
нас были боевые традиции. У нас был духовой оркестр. И он, когда мы в
пыли, в пропотевших гимнастерках, шли из пустыни - она во-он там -
вздрагивали, лишь оркестр грохал марш. Мы поднимали головы. Мы шагали,
шагали, шагали. И мы, когда становилось невмоготу, били джайранов,
продавали их освежеванные туши, покупали водку и справляли одну из
годовщин нашей славной победы.
...К чему это я все? - вдруг я взглянул на своих товарищей-писателей.
- А-а, вспомнилось! Да, вспомнилось. А что? Что-то не нравится? Все равно
же заставим стать на колени! Бежали тогда от нас, когда мы шли с лопатами?
Но не знали же, в каком счастье мы живем! Несознательные, тупые и темные.
И мы теперь опять об этом нашим солдатам растолковываем. В своих беседах.
В самом деле, чего же копаться в душе? Прочь - жаба проклятая!
Прочь! Мы тут нужны. Мы тут очень нужны. И они все! И мы! Нужны на
каждом метре земли...
Этой ночью мы, писатели, помогали загружать раненых. Эшелон был подан