приговорят - поставить к стенке. Они тебя найдут под землей, даже в
собственном гробу...
Выехал он поздним вечером. Зима стояла тихая, как там тогда, в
Швейцарии. Утомительно было думать о том, что вот такая именно тишина и
соблазняла его тогда, когда он говорил с хозяином о ненужности крови.
Какой закат, какое кровавое торжество! И этого человеку достаточно. Он
уверял хозяина, что не стоит идти в Россию. Не надежен пятый или четвертый
путь. Польша, Чехословакия, Франция... Многое-многое другое... Тоска
обвила его душу. Не будет он счастлив даже с этим документом. Все в
Швейцарии знают, кто он. Он личный врач страшного человека. Да, он потом,
когда-то скажет: "Но я спас человечество от него. Мои таблетки и инъекции
последовательно, с точностью до миллиметров, разрушали его организм. Это
благодаря мне многие его приказы - дерьмо, я устранял его связи с
реальностью. Да, я жадный, очень жадный и жалкий... Я соблазнился на
деньги, и я все-таки кончил убийцу. Он бы добрался и до меня. Я это
знаю..."
Он боялся спать. Не хотел спать. Но монотонность вагонного перестука
постепенно закрывала ему глаза. Неуклюже прислонившись к боковой стенке
купе он вскоре уснул.
В другую сторону везли докторов Карла Брандта и Эрвина Гизинга.
Погоны им вернули. Они предали тех троих. Это оказались старшие офицеры. И
им потом вернули погоны. Они руководствовались показаниями... Евы Браун и
фрау Франциски Браун.
В документах, самовольно подготовленных, стояло такое заявление Евы
Браун:
"Я не верю Морелю. Он такой циник. Он проводит эксперименты над всеми
нами, как будто мы подопытные кролики..."
Фрау Франциска Браун заявила этим добровольным мстителям: "Все
ненавидят Мореля. Все хотят от него избавиться. Но не знают как. Всякий
раз это дерьмо выплывает из грозных событий..."
Брандт и Гизинг ехали в солдатских вагонах на фронт. Кто из них
первым решил отличиться перед третьим рейхом? Гизинг? Или Брандт? Теперь
они препирались, обвиняя друг друга.
- Это вы, Эрвин, надоумили меня... И я поддался вашему уговору. У вас
никого нет, Эрвин. Вам было все равно. А у меня старая мать, у меня жена,
которая только три месяца тому назад родила...
- Не надо, Карл, обвинять меня. Это был наш долг.
- Долг! Мальчик Эрвин... Кому теперь нужен этот долг? Вы разве не
чувствуете, что это разгром рейха!
- Нет, не стоит, Карл, так говорить. Я не побегу первым докладывать
на вас. Но так говорить не стоит. Всякий вагон, Карл, имеет уши.
- Это правильно, Эрвин, мы сразу не догадались... Именно уши имеет
этот боров. Он везде поставил своих. Покупает их вином, водкой...
- Мне было удивительно слушать... Неужели вы с ним пили на...
брудершафт? - Эрвин брезгливо скривился.
- Пил, пил... Потому я так долго и сидел в тылу... А с кем вы пили?
Почему тоже так долго сидели тыловой крысой?
- Э, долгая история, - вздохнул Эрвин.
- И все же?
- Были виды на престарелую невесту.
- Дочку какого-либо генерала?
- Вы угадали.
- И что? Ничего нельзя было сделать ему для вас?
- Обещал. Но, как видите...
Где-то впереди завыла тревожно сирена, вокруг состава, шедшего как бы
ощупью, вздыбились горы земли.
- Бомбят, - побледнел Эрвин. - Хорошо, что мы одни... Очень бы
неудобно было перед солдатами, трусить грешно...
- Чепуха! Ничего нет порядочного на земле. И все. Остальное - будет
могилка, какая-то отметина...
- А вот толстый кретин будет жить и здравствовать!
7
Морель стоял перед ее домом долго, пока в окнах не стали зажигать
свет. Ему хотелось, чтобы она подошла к окну в халатике и чтобы он ее
увидел и помахал ей рукой. Она бы узнала его сразу, и все-таки вышла бы к
нему. Первым бы долгом он рассказал ей, как выкрутился вчера... нет... не
вчера... позавчера... Или - когда? Он потом только осознал, что
прокатилось над его головой. В своем этом особняке, удобном, красивом
очень, южной стороной обращенном туда, к горам, свежему всему и очень
хорошо пахнущему. Кто-то же должен иметь за такую опасную работу подобной
красоты особняки. Почему ему не гордиться?
Как всегда, в своем особняке он нашел все: от холодного пива до араки
и коньяка. Он, конечно, сразу полез в ванну. Теперь он всегда чувствовал
потребность в этой ванне. Он знал, что в любую минуту к нему может придти
женщина. И он старался для нее и для себя. Ему нравилось теперь, что он
такой холеный, когда приезжает сюда, в этот Цюрих. Ему уже надоело
рассказывать своему хозяину про этот город. Хозяин всегда интересовался
одним и тем же: как это вождь бывшей России подготовил под эту бывшую
Россию революцию? И как он там, в Цюрихе, жил? И где прятался?
Морель понимал, о чем идет речь. Он всегда боялся, его хозяин, что
кто-то так же сделает под него подкоп, тут, в Германии, вот так мирно
станет у него под носом жить. Потом в один страшенный час все вдруг выйдут
со знаменами на улицу, а тебя потом отправят далеко-далеко, а потом
выведут и станут стрелять. Такие вещи страшны, - всегда говорил его
хозяин, и он с ним обычно соглашался.
Он всякий раз повторялся, этот личный врач. Врал вдохновенно. Потому
что всякий раз хотел приехать не к тем местам, где русский вождь что-то
делал, сотворяя революцию, он бежал к дому женщины и старался сделать так,
чтобы она его увидела и пришла к нему.
Первый день он не подрасчитал. Не пошел потом к ее дому. И
нашпиговался снедью - свежей и заманчиво аппетитной. Запивал он эту снедь
стаканами арака, и он при этом урчал голосом, и это было приятно слушать
самому свое довольное урчание. Он понимал, что это его песня радости еды -
свежей хорошей еды, который раз он это понимал и который раз с
удовольствием урчал.
Так он и уснул урчащим, и не доев, и не допив в первый день, хотя
около него, рядом со стулом, где он восседал, стояли уже три опустошенные
пол-литровые бутылки арака и несколько бутылок пива.
Он удивился потом утром, от чего так захмелел. Ведь при такой еде и
при таком урчащем аппетите было очень бы неплохо пригубить еще какое-то
количество бутылок. Но тогда, - трезво утром подумал он, - нельзя было,
чтобы пришла женщина. Тогда плохо...
Утром он опять напился. И он потом не помнил, почему напился. Он
отгадал, почему напился, лишь когда подошел к зеркалу и увидел свое
недовольное опухшее лицо. Там, в бункере, где его хотели судить, там
висело тоже зеркало, и там он увидел себя в зеркале, и ему показалось, что
выражение лица у него было такое, как тут. Но он понял, что там он
обиделся на тех, которые привели его туда и пытались запугать. Тут же он
обиделся на самого себя. Ведь он приехал к женщине. И напился. И забыл о
том, что он приехал к женщине.
И вот он даже не помнит, на какой день опять пришел к женщине
вечером. Нет, не вечером. А перед вечером. Это он стоял до самого вечера.
До самого того момента, когда в окнах зажигаются огни. И он стоял
терпеливо, не боясь никого. Ни тех, их медицинских кругов, которые его
знают. Знают, кто он. Черт с ними! Пусть смотрят. Все равно крышка. И там
нет никаких надежд. А тут... Тут может они потом скажут, что он был на
стороне человечества и защищал это человечество.
Он вспомнил лица разжалованных докторов, ему на минуту стало не по
себе. Но от этого момента он больше не думал о них. Это они, такие, всегда
хотели бы, чтобы он, его хозяин, вел нацию на кровавые распри. Он не хотел
крови, доктор Морель. Он страдал, когда видел много крови. Ему всегда
мерещилось: когда он станет осматривать тысячи убитых евреев - а это ему
рассказывали - то кто-то спросит его, подняв голову:
- Доктор, а вы же сами еврей!
И он заплачет, как заплакал бы тот, который ему это рассказывал после
хорошей пьянки. Морель всегда боялся, что его кто-то разоблачит. Его
хозяин, - он это помнит хорошо, - довольно хохотал, когда ему принесли в
кабинет телеграмму: "Молотов - не еврей". Что же тогда сказать о маленьком
Мореле, который - тоже не еврей, но всегда на глазах и похож на еврея?..
Кто-то тронул его за плечо. Он резко и испуганно обернулся. И тут же
хотел вскрикнуть. Она стояла перед ним, чуть увядшая, совсем на себя не
похожая. Но голос у нее был мягким, седые ее первые волосинки не
выдернуты. А может, это был просто снег? И она этим мягким голосом
сказала:
- Пойдем к тебе. Я тебе кое-что передам. И на словах, и так...
Он помог ей в коридоре снять пальто. Она была прекрасно одета. И он
любовался ею. Он боялся притронуться к ней, потому что она могла бы
сказать, что он опять беспробудно пил несколько дней.
- Морель, - сказала она, - у меня действительно умер ребенок.
- Как? - воскликнул он.
- Обыкновенно, Морель. Сперва моя дочь, которой исполнилось в тот
день восемь лет, захворала. Она простудилась. Кто-то из нас - или я, или
муж - открыл машинально окно, так как в комнате было душно. Мы подвезли ее
кроватку и поставили на середину комнаты. Мы были счастливы, что она
смеется. Мы были от этого, понимаешь, счастливы. И мы не заметили, как
этот холодный декабрьский ветер обнимал ее бледные щечки. И как она
старательно боялась сказать нам, что она может простудиться. В семь лет,
Морель, мы ее однажды простудили, и она это помнила. Но какая девочка! Она
не сказала нам и слова упрека. Она чувствовала, что мы счастливы. И она
умела уже в свои годы радоваться за нас...
- Это так больно! - Морель впервые почувствовал боль за другого
человека, за нее, эту женщину.
- Да, Морель. Это больно. Невыносимо больно...
- Что же я не приглашаю тебя в комнату? - заторопился он.
- Не надо, Морель, сегодня. Не надо приглашать. Я все равно не пойду
к тебе. Я со своими. Я еще с ними... И с моей девочкой...
- Я понимаю, - пробормотал он, опять впервые почувствовав, что он
действительно понимает ее.
- Я что тебе хотела сказать, Морель... Я не та женщина, которую ты
обожаешь. Я чужая тебе. Я тебя всегда лишь продавала другим. У меня эта
лишь правда - моя девочка.
- Я давно это чувствую.
- Нет, нет! Я действительно тогда... Я чуточку распущена... да, это
муж знает... Я тогда думала, что вы... Одним словом, он молодой, а ты,
толстенький и чудной... Но тогда ты сделался человеком вдруг. И я увидела,
как это приятно быть с человеком. Я тогда имела задание - заставить тебя
выговориться. Все сказать о своем хозяине. Но ты тогда был молодцом... Ты
очень сдержанно вел себя. И мне все понравилось. Все вокруг меня иногда
играют. А ты жил. И это мне очень понравилось. И я тебя представила в
хороших красках, и ты за это получил эти самые зеленые кредитки... Я тоже
за тебя получила тогда, и мне было приятно, что я получила их честно, и
могла потратить на больного ребенка. Я тогда поблагодарила и себя, и Бога,
что не наврала тебе о ребенке. Он же у меня был и тогда, и тогда он лежал
в своей кроватке. И тогда я хотела к нему идти, но мне надо было все
разузнать от тебя...
- Я это не почувствовал тогда, в первый раз.
- Мне стало жалко тебя. Ты у такого чудовища был в пасти... да и
теперь ты в этой пасти... Если народы для него ничего не значат, что
значит один, ты?
- Это все сложно. И я в последний раз почувствовал, что на грани
гибели. Они меня в прошлый четверг привели в комнату, и они бы меня
растерзали. Я чувствовал человеческие отбросы то ли у них, под полом, то
ли за стеной. Я не показал, что мне жутко. И только одно меня спасло - это