сушу, черными торпедами оплывая пальмовую рощу на краю Лагуны и вторгаясь
в тесные деревенские улочки. Чаще всего к их приходу население острова
успевало попрятаться в подвалы и погреба, но иногда это случалось
совершенно неожиданно - посреди ночи или в утреннем промозглом тумане.
Впрочем, я помню что в мою первую встречу с рыбьим нашествием был день и
ярко светило солнце. Мы возились с приятелями в придорожной пыли, когда
что-то внезапно закричал прибежавший в деревню старейшина. Он никогда не
кричал так страшно, и детвора с визгом ринулась по домам. И почти тотчас я
увидел силуэты первых двух рыбин, показавшихся над крышей амбара. Они
двигались какими-то судорожными рывками, хватая зазевавшихся губастыми
широкими ртами, по мере насыщения разворачиваясь и возвращаясь в родную
стихию. Тетушка Двина спасла тогда многих из нас, выпустив из хлева всех
своих любимых ягнят. Тигровой масти окуни атаковали животных, отвлекшись
от нас на какое-то время. Оглядываясь на бегу, я видел, как тяжелыми
мордами они таранили стены домов, крушили оконные рамы. Пытаться прятаться
от таких в домах было бесполезно, и именно от такого исполина я удирал во
все лопатки в направлении береговых скал. Сам не знаю почему я выбрал
такую дорогу, но возможно я ничего и не выбирал. Разве овца выбирает путь,
когда за ней мчатся собаки? Также было и со мной.
По счастью, укрытие я все же нашел. В узкой расщелине, между
шероховатых, прогретых солнцем скал, замирая от ужаса, я битых полчаса
наблюдал, как обозленная рыбина мечется вокруг, не зная как добраться до
человеческого детеныша. Должно быть, от страха я потерял сознание. А когда
очнулся, увидел подмигивающего мне Уолфа.
- Ну, ты, брат, и забился! Как же нам теперь тебя доставать?
Расщелина и впрямь была столь узкой, что взрослые в состоянии были
просунуть в нее только руку. Но я все же выбрался обратно - и вполне
самостоятельно. Мне было три года, но я впервые ощутил себя маленьким,
слабым, но мужчиной. Наверное, те страшные минуты, проведенные в
содрогающейся от ударов расщелине, изменили мой возраст. Впрочем, об этом
я догадался позднее. Много позднее...
4
Временами автобус трясет как в лихорадке. Не такой уж он, значит,
крепкий и здоровый. А мы по-прежнему располагаемся на полу, среди багажа и
продуктов. Комфорт сомнительный, но подобное положение вещей уже никого не
страшит. Мы попривыкли. А пассажиры, поселившиеся в автобусе до нас,
мало-помалу оживают. Из невозмутимых истуканов с безразличными лицами они
потихоньку превращаются в обычных людей. Ну, может быть, не совсем
обычных, но все-таки достаточно похожих на нас. В удивительных костюмах,
белокожие, с заторможенной мимикой, они мало-помалу развязывают языки,
находя среди нас собеседников, а разница кожаных сверкающих чемоданов и
наших залатанных мешков, костюмов и лохмотьев с каждым часом все более
отходит на второй план. Мы становимся попутчиками.
В окнах свистел ветер. Солнце прошивало его насквозь. Дядюшка Пин,
неисправимый болтушка и хвастун, потирал руки, переходя от собеседника к
собеседнику. У нас, в Лагуне, все давно уже от него устали, здесь же
дядюшку соглашались слушать, и, задыхаясь от радости, он развивал одни и
те же темы - о свирепости осенних грипунов, о зубах тупорылой щуки и
вообще о превратностях жизни. Даже Леончик сумел заинтересовать кого-то из
пассажиров и теперь, заикаясь, день-деньской молол какую-то чушь про
хитрого окуня, якобы поедавшего его кокосы, про солнце, что иной раз
подбрасывало на острова своих маленьких раскаленных родственников, про
блуждающие звезды и про сны, которых он не понимал. Его слушали, ему
что-то даже пытались растолковывать, не зная еще, что Леончик пускает
чужие мысли в обход головы - не из вредности, просто в силу своей природы.
Но более всего автобусных старожилов заинтриговал наш загар. Смешно, но
смуглая кожа вызывала у них прямо какой-то болезненный восторг. Завидущими
глазами они впивались в крутящуюся перед ними тетушку Двину. Указывая на
нее крючковатым пальцем, дядюшка Пин без устали повторял, что, между
прочим, это его родная сестрица. Глядя на все эти ахи и охи, мать
Мэллованов, принарядившаяся в день отъезда в цветастую кофту, тоже
пожелала раздеться, дабы показать этим недотепам что такое настоящий
загар. Раздеться ей не позволил муж. Они тут же разругались, наглядно
показав всему салону, что тихие и светские беседы - отнюдь не единственный
способ общения. Именно после этой схватки Читу, самую младшенькую
Мэллованку, ту, что когда-то похитила мой мешок, перестали брать на руки.
Трудно ласкать ребенка и получать от этого удовольствие, когда вспыльчивые
родители где-то поблизости. Отныне право милой погремушки целиком и
полностью перешло мне - следующему по старшинству за Читой. Огромными
глазами она наблюдала теперь, как тетешкают меня все эти дяди и тети, и в
паузах между слюнявыми поцелуями я успевал разглядеть в ее задумчивом
взгляде мечту, в которой она, уже повзрослевшая, сильными руками
домохозяйки хватала нож и всаживала в мое сердце по самую рукоять.
Бесполезно было объяснять и доказывать ей, что никакой радости от
кукольных этих прав я не получал. Она бы не поверила. Хотя бы по причине
того же Мэлловановского упрямства. Откровенно сказать, во время борьбы с
любвеобильными взрослыми мне было не до нее. Я мучился и терпел, не
переставая удивляться тому, что практически никто из пассажиров не желал
разговаривать со мной по-человечески. Едва я оказывался у них на руках,
как с небывалым энтузиазмом они начинали похрюкивать и покрякивать,
строить мне коз и изо дня в день придурошными голосами задавать одни и те
же вопросы. Иногда я просто отказывался их понимать.
- Что вы сказали, тетенька?
- Сю-сю, маленький! Тю-тю...
Я озадаченно замолкал. Честное слово я чувствовал себя идиотом! В
конце концов существуют жаргоны и сленги, есть грудное бормотание,
доступное пониманию лишь самих младенцев, - вероятно, и этот язык
относился к числу специфических взрослых диалектов, и я покорно молчал,
вслушиваясь и пытаясь анализировать. Но чаще всего я не выдерживал, и
когда очередной "беседующий" со мной пассажир не подносил положенного
коржика или конфеты, словом, законной мзды за переносимые муки, я попросту
взрывался. Выражалось это в том, что, вежливо извинившись, я решительно
сползал с чужих колен и перебирался к дядюшке Пину или к Уолфу. Наши-то
умели разговаривать со мной по-человечески и этих "сю-сю", по-моему, тоже
не понимали. Правда, Лис и его парни еще продолжали считать меня шкетом,
но и они доверяли мне в крохотном тамбуре вдохнуть от желтого прокисшего
окурка, и когда я заходился в кашле, дружелюбно ахали по моей спине
кулачищами.
Автобус несся теми же песчаными равнинами. Чахлый кустарник под
порывистым ветром трепетал нам вслед, и, разбуженные ревом мотора,
приподымались вопросительными знаками гибкие и опасные кобры. Дважды нам
приходилось тормозить. Толстые и усатые налимы по-хозяйски переползали
дорогу. Ругаясь, водитель вертел руль, объезжая их стороной.
Незаметно для всех, а главное, для меня самого, Уолф постепенно
превратился в моего друга. Еще одна из загадок взаимных симпатий. Он был
раза в четыре старше меня, и в то же время мы оба прекрасно понимали, что
нужны друг другу, что снисходительный его тон в наших беседах - не что
иное, как камуфляж, предназначенный для окружающих. Он уже принадлежал к
клану безнадежно-взрослых, я же стоял одной ногой в сопливом отрочестве и
лишь другой робко попирал осмысленную эру детства. Сознавая щекотливую
ситуацию, я старательно подыгрывал импровизированному спектаклю, по
возможности признавая Уолфа за нормального взрослого, то есть, за
человека, практически разучившегося мыслить, но тем не менее
самоуверенного безгранично и соответственно не понимающего самых очевидных
вещей. Таким образом мы до того усложнили наши диалоги, что никто из
посторонних не понимал ни единого слова. Кстати, насчет мыслей! В том, что
Уолф умел мыслить, я убедился давно. Сам я был лишен подобного дара с
момента моего рождения. Факт чрезвычайно обидный, и возможно поэтому люди,
манипулирующие мыслями, как если б это были обыкновенные камешки, всегда
приводили меня в восхищение. По человеку всегда видно - владеет он этой
способностью или нет. И уж кто умел по-настоящему мыслить, так это наш
старикан Пэт.
Как только солнце тонуло в Лагуне и хижина заполнялась соседями Пэта,
старик неспешно садился у огня и принимался за свои байки. Может быть, он
просто рассуждал вслух, но люди приходили его послушать. Лежа на
соломенной циновке, внимал старику и я. Он ронял мысли легко, как
зернышки, - каждое в свою определенную лунку, и мы ясно видели: все, что
он произносит, рождается у него прямиком в голове. Никто никогда не
говорил этого прежде. Пэт выдумывал свои истории из ничего, из пустого
воздуха, и это оставалось выше моего понимания. Даже сейчас, беседуя с
Уолфом, когда порой мне казалось будто я нечаянно принимаюсь думать, я
быстро и с огорчением убеждался, что мысли принадлежат не мне, а все тому
же многомудрому старику Пэту. Его голос словно поселился в моих ушах, и
когда Уолф спрашивал о чем-то, голос немедленно выдавал ответ. Обычно
пораженный, Уолф надолго замолкал, рассматривая меня и так и эдак, а после
отворачивался, принимаясь энергично строчить в своем пухлом блокноте. И
стоило ему отвернуться, как меня тотчас подхватывала какая-нибудь из
заскучавших пассажирок, и снова начинались непонятные игры. Переход от
философии к поцелуйчикам оглушал подобно запнувшемуся и распластавшемуся
по земле грому.
- Кусю-мусю, пупсенька!
О, ужас!.. Я тщетно закрывался ладонями, дергался и извивался,
проклиная свой возраст. Это продолжалось до тех пор, пока мои пальцы не
притрагивались к чему-то липкому, сахаристому, и я... Я, увы, сдавался.
Сладость с позорным капитулянтством переправлялась в рот, и на несколько
минут я становился славным улыбчивым парнишкой, обожающим все эти мокрые,
вытянутые дудочкой губы, колени, заменяющие стул, мягкие щеки и
необъяснимо-глупые словечки.
- Пуси-муси, маленький?
- Пуси-муси, тетенька...
5
То, что проплывало мимо нас, называлось городом. Огромные здания,
клетчатая структура стен и стекла, мириады окон с цветами и кактусами. На
окраинах города, подпирая небо высились металлические мачты, на которых
вместо парусов были развешены гигантские сети. Я сразу догадался, что это
против рыбьего нашествия. Осенний жор городские жители тоже очевидно не
любили. Словом, здесь было, на что поглядеть, и всем салоном мы лицезрели
проплывающие мимо улицы, серые равнобокие глыбы, именуемые домами. Город
мы видели впервые. Он захватывал дух, небрежным извивом дороги возносил
нас к сверкающим крышам, погружал на дно затемненных улочек. Он смеялся
над нами на протяжении всей дороги. Камень, удушивший зелень, мрачное
торжество заточившего себя человека...
Солнце садилось слева, справа оно кривлялось и переламывалось в
многочисленных зеркальных преградах, ослепляя нас, придавая городу образ
гигантского чешуйчатого зверя. Но наплывающий вечер не позволял
рассмотреть его более подробно.
Зевающий шофер, обернувшись, ошеломил нас новостью. Еще более