"природе", что и сами виды: "Поверим, что самые странные по
своему внешнему виду формы... принадлежат по необходимости и по
существу к универсальному плану бытия; что они являются столь же
естественными превращениями прототипа, сколь и другие, хотя и
проявляются иначе; что они служат переходом к соседним формам;
что они приготовляют и обеспечивают следующие за ними сочетания
так же, как они подготовлены им предшествующими; что они вносят
свой вклад в порядок вещей, а вовсе не нарушают его. Возможно,
что благодаря им природе удается производить более правильно
построенные существа, обладающие более правильной
организацией"<$FId., ibid., p. 198.>. У Робине, как и у Мопертюи,
последовательность и история являются для природы лишь средствами
пробежать весь ряд бесконечных вариаций, на которые она способна.
Следовательно, ни время, ни длительность не обеспечивают
посредством разнообразия среды обитания непрерывность и
спецификацию живых существ; однако на непрерывной основе всех
возможных вариаций время прочерчивает какой-то путь, где
климатические и географические условия позволяют выделить только
наиболее благоприятные для живых существ и предназначенные
сохраняться регионы. Непрерывность не есть видимый след глубоко
текущей истории, в котором один и тот же принцип живого будет
бороться с изменчивостью среды, ибо непрерывность предшествует
времени, являясь его условием. По отношению к ней история может
играть лишь негативную роль: она выделяет и заставляет
существовать, или же она пренебрегает и предоставляет исчезнуть.
Отсюда два следствия. Прежде всего необходимость вызвать к
жизни чудовища, которые подобны фоновому шуму, непрерывному
бормотанию природы. Если действительно необходимо, чтобы время,
являющееся ограниченным, пробежало -- оно уже пробежало, может
быть, -- всю непрерывность природы, следует допустить, что многие
возможные вариации сталкивались, а затем вычеркивались: точно так
же геологическая катастрофа была необходима для того, чтобы можно
было подняться от таксономической таблицы до непрерывности сквозь
запутанный, хаотический, разрозненный опыт. Точно так же
появление на свет лишенных будущего чудовищ является необходимым
для того, чтобы можно было бы спуститься от непрерывности к
таблице сквозь временную последовательность. Иначе говоря, то,
что в одном смысле должно рассматриваться как драма земли и вод,
в другом смысле должно рассматриваться как явное искажение форм.
Чудовище подтверждает во времени и для нашего теоретического
знания такую непрерывность, какую потопы, вулканы и исчезнувшие
материки затуманивают в пространстве для нашего повседневного
опыта. Другое следствие состоит в том, что в ходе подобной
истории знаки непрерывности не являются ничем иным, как знаками в
порядке сходства. Поскольку никакое отношение среды<$FВ XVIII
веке отсутствовало биологическое понятие "среды". См.: G. C a n
g u i l h e m. La Connaissance de la vie. Paris, 2ed. 1965, p.
129--154.> к организму не определяет эту историю, постольку формы
живого подвержены всевозможным метаморфозам, не оставляя позади
себя в качестве отметки пройденного пути ничего, кроме указателей
подобий. Из чего, например, можно узнать, что природа не
перестала набрасывать в общих чертах, исходя из первоначального
прототипа, фигуру, пока конечную, человека? Из того, что она
оставила на своем пути тысячу форм, очерчивающих его
рудиментарную модель. Когда речь идет об ухе, черепе или половых
органах человека, сколько же окаменелых остатков являются их как
бы гипсовыми слепками, однажды созданными, а затем заброшенными
ради более совершенной формы? "Вид, напоминающий человеческое
сердце и названный поэтому антропокардитом... заслуживает особого
внимания. Внутри его вещество представляет собой кремень. Форма
сердца воспроизведена так хорошо, как это только возможно. Здесь
различаются ствол полой вены с двумя ее ответвлениями. Видно
также, как из левого желудочка выходит большая артерия вместе со
своей нижней или спускающейся частью"<$FJ.-B. R o b i n e t.
Considerations philosophiques sur la gradation naturelle des
formes de l'etre, p. 19.>. Окаменелость, с его смешанной природой
животного и минерала, является привилегированным местом сходства,
требуемого историком, анализирующим непрерывность, в то время как
пространство таксономии его настойчиво разрушает.
И чудовище и вымерший вид играют весьма характерную роль в
этой конфигурации. Исходя из свойства непрерывности, присущего
природе, чудовище выявляет различие: это последнее еще не
обладает ни знаком, ни точно определенной структурой; именно
чудовище является родоначальником спецификации, однако оно всего
лишь не вполне оформившийся вид в условиях медленного упорства
истории. Вымершие животные сохраняют сходства на протяжении всех
отклонений, которые претерпела природа; они функционируют в
качестве отдаленной и приблизительной формы тождества; они
выражают квазипризнак в текучести времени. Ведь чудовища и
вымершие виды -- не что иное, как ретроспекция тех различий и тех
тождеств, которые определяют для таксономии сначала структуру, а
затем признак. Между таблицей и непрерывностью они образуют
затемненную, подвижную, зыбкую область, в которой все то, что
определится в анализе как тождество, является еще лишь немой
аналогией, а то, что определится как установленное и постоянное
различие, является лишь свободной и случайной вариацией. Однако,
по правде говоря, история природы настолько немыслима для
естественной истории, эпистемологическая структура,
представленная таблицей и непрерывностью, настолько
фундаментальна, что становление может занимать лишь промежуточное
место, определенное исключительно требованиями целого. Поэтому
становление выступает лишь в качестве необходимого перехода от
одного к другому: или в качестве совокупности чуждых живым
существам ненастий, всегда воздействующих на них лишь извне, или
в качестве всегда намечаемого, но никогда не завершаемого
движения, воспринимаемого исключительно на краях таблицы, на ее
рубежах, которыми пренебрегают. Таким образом, но основе
непрерывности чудовище рассказывает, представляя его как бы в
карикатурном виде, о генезисе различий, а ископаемые виды, в
неопределенности своих сходств, указывают на первые устойчивости
тождества.
7. РЕЧЬ ПРИРОДЫ
Теория естественной истории неотъемлема от теории языка. И
однако, здесь речь идет не о переносе метода от одной к другой,
не об обмене понятиями или достоинствами модели, которая, будучи
"удачной" для одной, испытывалась бы в соседней сфере. Речь здесь
не идет также о более общей рациональности, которая предписывала
бы идентичные формы размышлению о грамматике и таксономии. Речь
идет о фундаментальной диспозиции знания, предписывающей познанию
существ возможность их представления в системе имен. Несомненно,
в этой сфере, которую мы теперь называем жизнью, имелось много
других исследований, а не только попытки классификации, много
других анализов, а не только анализ тождеств и различий. Но все
они основывались на своего рода историческом априори, которое
признавало за ними возможность их дисперсии, возможность особых и
расходящихся проектов, которое в равной мере делало возможной всю
порождаемую ими борьбу мнений. Это априори обусловлено не
постановкой постоянных проблем, которые конкретные явления не
переставали предлагать в качестве загадок людскому любопытству;
оно не детермировало также определенным состоянием знаний,
сложившихся в ходе предшествующих веков и служащих основой более
или менее быстрому и неравномерному прогрессу рациональности; оно
не определено, без сомнения, и тем, что называют умственным
развитием или "рамками мышления" данной эпохи, если нужно
понимать исторический характер спекулятивных интересов, верований
или основополагающих теоретических воззрений. Это априори в
определенную эпоху вычленяет в сфере опыта пространство
возможного знания, определяет способ бытия тех объектов, которые
в этом пространстве появляются, вооружает повседневное наблюдение
теоретическими возможностями, определяет условия построения
рассуждения о вещах, признаваемого истинным. Историческое
априори, являющееся в XVIII веке основой исследований или споров
о существовании родов, об устойчивости видов, о передаче
признаков в ряду поколений, есть не что иное, как само
существование естественной истории: организация некоторого
видимого мира как области знания, определение четырех переменных
описания, построение пространства соседствований, в котором может
разместиться любая особь. В классическую эпоху естественная
история не соответствует просто открытию нового объекта для
проявления любопытства; она подразумевает ряд сложных операций,
вводящих в совокупность представлений возможность устойчивого
порядка. Она конституирует всю сферу эмпирического как доступную
описанию и одновременно упорядочиванию. То, что роднит
естественную историю с теориями языка, отличает ее от того, что
мы начиная с XIX века понимаем под биологией, и заставляем ее
играть в классическом мышлении определенную критическую роль.
Естественная история -- современница языка: она
располагается на том же самом уровне, что и спонтанная игра,
анализирующая представления в памяти, фиксирующая их общие
элементы, устанавливающая, исходя из них, знаки и в конечном
счете приводящая к именам. Классифицировать и говорить -- эти два
действия находят свой источник в одном и том же пространстве,
открываемом представлением внутри него самого, поскольку оно
наделено временем, памятью, рефлексией, непрерывностью. Но
естественная история может и должна существовать в качестве
языка, не зависимо от всех остальных, если только она является
хорошо построенным, имеющим универсальную значимость языком. В
спонтанном и "плохо построенном" языке четыре исходных элемента
(предложение, сочленение, обозначение, деривация) разделены между
собой: практическое функционирование каждого из них, потребности
или страсти, привычки, предрассудки, более или менее живое
внимание образовали сотни различных языков, которые различаются
не только формой слов, но прежде всего тем способом, каким эти
слова расчленяют представление. Естественная история будет хорошо
построенным языком лишь в том случае, если игра закончена, если
описательная точность превращает любое предложение в постоянное
сечение реального (если всегда представлению можно приписать то,
что в нем вычленено) и если обозначение каждого существа с полным
правом указывая на занимаемое им место во всеобщей диспозиции
целого. В языке универсальной и незаполненной является функция
глагола; она предписывает лишь самую общую форму предложения,
внутри которой имена приводят в действие свою систему сочленения.
Естественная история перегруппировывает эти две функции в
единстве структуры, сочленяющей все переменные, которые могут
быть приписаны одному существу. В то время как в языке
обозначение в своем индивидуальном функционировании доступно
случайностям дериваций, придающих их широту и их сферу применения
именам нарицательным, признак, как его устанавливает естественная
история, позволяет одновременно отметить особь и разместить ее в
каком-то пространстве общностей, которые соединяются друг с
другом. Таким образом, поверх обычных слов (и посредством их,
поскольку они должны использоваться для первичных описаний)
строится здание языка второго порядка, в котором наконец правят
точные Имена вещей: "Метод, душа науки, на первый взгляд
обозначает любое природное тело так, что это тело высказывает
свое собственное имя, а это имя влечет за собой все знания о
теле, таким образом названном, которые могли быть достигнуты в
ходе времени; так в крайнем хаосе открывается суверенный порядок
природы"<$FL i n n e. Systema naturae, 1776, p. 13.>.
Однако это существенное именование -- этот переход от
видимой структуры к таксономическому признаку -- связано с трудно