закружилась и прочистилась, отсутствие серьезных мыслей больше не угнетало.
Недаром, наверное, дед всегда отдыхал в деревне. Мы много ходили пешком,
собирали грибы, причем он был не лучшим добытчиком. Он любил разглядывать,
он умел разглядывать, всматриваться, чувствовать. Помню, он сидит у костра
(в Любохове? Удине? Тулитове?), дым стелется низко по земле, солнце
спряталось за тучу. Собирается дождь. Пора идти, но я почему-то не решаюсь
его позвать. Только что он рассказывал об английских романтиках и вдруг
замолчал. Он сосредоточенно смотрит на обычный зеленый лес за рекой. Смотрит
долго и молчит. Лишь с первой каплей дождя, нарочито кряхтя, поднимается с
земли, кивает мне головой:
- Пойдем!
Я вскакиваю, подаю ему корзинку с грибами.
- Погоди,- произносит он одними губами,- смотри, как красиво!
Я помню тучи - тяжелые, брюхатые, низкие, надвигающиеся прямо на нас, и
вдруг проклюнувшееся солнце, и косую пелену дальнего дождя. И свинцовую
речку. И журчание воды на камнях. И едкий дым, повернувший в нашу сторону. И
его беспричинный смех, смех счастливого человека. Мы тогда забыли плащи и
здорово промокли.
Обтершись махровым полотенцем, переодевшись в сухое, мы сели за стол. Дед
смачно подцепил вилкой малосольный гриб, опрокинул рюмочку водки. Поймав мой
восхищенный взгляд, почему-то пообещал:
- Когда тебе стукнет шестнадцать, я отведу тебя в ресторан, и ты попробуешь
настоящего, хорошего вина.
В шестнадцать я уже сам попробовал вина - всякого: и хорошего, и плохого.
Дед про свое обещание просто забыл.
...Я постоял еще минутку у замершего пруда. Медленно обвел взором линию
берега, темные сосны, завершил круг. Повернулся, пошел на слабый свет
фонаря. Домой.
По дороге я думал о странной истории. Некий исследователь-архивист из
сибирского отделения "Мемориала" позвонил жене с неделю назад. Он разыскал
лагерное дело ее деда. "ЗК Яков Эйдельман направляется в барак усиленного
режима (БУР) за то, что отказывался исполнять возложенные на него
обязанности пожарного и за игру на скрипке после отбоя". То, что Яков
Наумович не раз сидел в БУРе, нам известно по его рассказам. То, что он не
умел играть ни на каком музыкальном инструменте,- неопровержимый факт.
Сидевший в Норильске политкаторжанин так прокомментировал сообщение из
Воркуты:
- Черт его знает. Если он сидел с "придурками", например, с лагерным
оркестром, то мог взять вину на себя, выгородить товарища. Пожарный - не
худшая должность. К чему от нее отказываться? Могли ведь просто все выдумать
- бумага стерпит. Насколько я знал, Яков Эйдельман "в придурках" не чис-
лился. Между прочим,- добавил он,- у нас в Норильске было сложно привыкнуть
к заполярной ночи - светло, спать не хочется. Мы подолгу сидели с ребятами
на ступеньках барака, курили, трепались, охрана смотрела на это сквозь
пальцы.
Я хорошо помню Якова Наумовича - он был сама энергия, приложить которую ему
было некуда. До войны честно служил власти и искусству - работал театральным
критиком.
- Лагерь сделал одно доброе дело - исключил из партии, в которую меня
приняли на войне.
И еще, сверкая глазами, признавался:
- Перечитал тут написанное до посадки - сколько же я чуши намолол.
Я зашел в дом, полистал перед сном том дедова "Избранного" и выключил свет.
5
Во сне я долго бродил по какому-то театрализованному лабиринту. Дорожки были
аккуратно разметены и посыпаны свежим песком. Деревья были знакомые, но не
те: сосны, и ели, среди которых почему-то затесались лишние здесь яблони и
вишни, и настоящий бамбук. Из зарослей вдруг выглядывали гипсовые советские
статуи. Если б не знакомые с детства пионеры и горнисты, колхозницы с
осетрами и сталевары в пыльных шлемах, я с полным основанием мог бы решить,
что попал в другую страну. Иногда мелькали ограда забора и какие-то
кирпичные строения, похожие на гараж и котельную, но лезть в невысоких
ботинках в дикий снег не хотелось. Странно, но мне не было страшно.
На одном из пересечений лабиринта, около фигуры Аполлона с лирой, я
остановился прикурить. Широконосый, с грубыми слипшимися кудрями и
невероятно маленькой жеманной лирой, с отбитым пенисом, солнечный музыкант
походил на уродливую карикатуру. Собирающие сейчас советскую парковую
скульптуру галерейщики дорого б дали, наверное, чтобы спереть его отсюда.
Впрочем, в его наивности что-то было, по крайней мере я в первый раз
улыбнулся.
Невероятный рев или стон пропорол вдруг тишину, от неожиданности я
вздрогнул. Он возник в глубине леса и длился, длился - и вдруг разом пропал,
как отрезали. Я ждал повторения, и оно последовало, скоро и чуть ближе,
такое же протяжное, рыдающее, полное безысходной тоски и неприкрытого
звериного желания. Больной звук стих, но теперь в лесу затрещали кусты,
выстрелила сухая ветка - зверь ломился сквозь бурелом, похоже, прямо на
меня. Признаться, столкнуться сейчас нос к носу с племенным быком мне явно
не хотелось. Я замер, прикидывая, смогу ли в крайнем случае забраться на
спину к Аполлону.
Треск в лесу прекратился. Я решил уносить ноги. Тихо, на цыпочках,
развернулся, высоко поднимая колени, пошел назад. Но знал уже, что попался.
Увидал впереди темный силуэт, отрезавший мое отступление, с испугу потер
глаза и, поняв, вдруг рассмеялся.
Невысокий, но мускулистый, голый по пояс, обросший рыжим мхом, в
адидасовских тренировочных штанах, в дешевых цветастых кроссовках, в
карнавальных, оклеенных серебряной фольгой острых и высоких лирообразных
ассирийских рогах, как на музейных навершиях бронзового века. Два больших
печальных бычьих глаза следили за моим приближением, мокрый блестящий нос
нетерпеливо втягивал запах - Минотавр спешил со мной познакомиться.
Он оказался застенчив и воспитан - печально и со значением поклонился,
словно просил прощения за свое уродство, немедленно родив во мне чувство
острой жалости и симпатии.
Вскоре мы уже шли бок о бок по лабиринту, как давние знакомые, и говорили о
чем-то важном для нас обоих. Не помню сути, в памяти остался настрой -
что-то родственное и созвучное, так соответствовавшее луне и звездному не-
бу над нами.
Он привел меня в какую-то пустую деревянную дачу, на маленькую кухню, где
сварил на плитке крепкий кофе. Дачи этой до того я никогда не видел, равно
как и круглого, по циркулю вырытого пруда. На насыпном островке вмерзла в
лед классическая беседка с колоннами. Посередине на простой скамье скучала
задумчивая нимфа.
Минотавр принялся сетовать на злой рок. Глядя сквозь грязное стекло на
мраморную девушку, горячо заверял меня, что распространяемое о нем предание
- ложь и грязные сплетни Тезея и его родственников. Выходило, что он всю
жизнь любил одну Ариадну и только ее и желал. Случайно подглядел девушку,
купающуюся в море, и потерял покой навсегда. Засылал послов с подарками и,
наконец, сломив девичий стыд и пробудив любопытство, пригласил на первое
свидание. Он находил слова, что под силу только влюбленному, и сыпал ими,
нисколько не стесняясь моего присутствия. Он не боялся показаться наивным,
он и не выглядел таким - глаза его сияли, чистые и одухотворенные.
- Тезей обманул ее, предупредил перед входом, наплел небылиц, а ей,
бесстрашной бедняжке, уже нельзя было отказаться от приглашения. Если б я
успел с ней заговорить - она б поверила, Аполлон наделил меня словами.
Он умел убеждать, это правда.
- Смотри.- Он указал на два ужасных рубца под правым соском.- Я, безоружный,
сам бросился на его меч. Я хотел умереть, опозоренный, я видел, КАК она на
меня посмотрела.
Он застонал, словно снова раненный в грудь. Боль и отчаяние стояли в его
глазах: прекрасный в своем уродстве, древний, могучий, униженный, но не
смирившийся с утратой любимой.
- Кто же ты? - спросил я вдруг.
Он сперва не понял вопроса. Весь еще во власти воспоминаний, вздрогнул, как
ребенок, уставился на меня волоокими глазами.
- Кто ты? - повторил я шепотом.
Он как-то сразу помрачнел. Блеск в глазах потух, черные зрачки сузились, в
них промелькнули звериная злость и жестокость.
Мне стало не по себе, я отвернулся к окну и принялся изучать скучающую
нимфу. Минотавр меж тем достал откуда-то тростниковую флейту и заиграл
тоскливую, но теплую мелодию. Не выпуская инструмент из рук, встал, вышел на
крыльцо. Он играл, и свист, и шелест, и плач флейты по-особому насытили
воздух, деревья, застывшую воду, звезды и луну - я понимал, о чем поет
дудочка.
Искусный игрок, он выдувал страсть своими мясистыми, вывороченными губами. Я
увидал прекрасную напуганную девушку в воздушной тунике, ступающую в легких
сандалиях по песчаной дорожке. Губы ее были чуть приоткрыты, блестящие глаза
- сплошной черный зрачок - устремлены в темноту. Она была заворожена,
боялась, но отважно шла вперед. И вдруг: резкие вибрирующие ноты, мечущийся
по кустам свет факела. Ее лицо исказил ужас, и все погрузилось во мрак.
Я вскочил, вышел за ним, но Минотавр исчез, только флейта звучала в
отдалении, теперь уже трагическая, оплакивающая потерю и поражение. Хитрец,
он скрывался, как может скрываться только зверь. Мелодия снова изменилась.
Теперь она стала архаичной, сотканной из странных, воздушных звуков. Дудочка
пела, и я легко вдыхал ее голос - так легко вдыхать запахи природы после
дождя. Подобно древним рецептам бальзамов и притираний, что равно годились
для умащения тела невесты и покойника, она вмещала в себя все краски,
оттенки и полутона. Я понял - Минотавр отыгрывался, он попросту дразнил меня
своим искусством.
Мелодия смолкла. Я проснулся. Книга лежала рядом, раскрытая на последней
дедовой статье "Лиризм Пикассо". Там он упоминает офорты, посвященные
слепому Минотавру. Девочка-поводырь, люди, куда-то отплывающие на лодке,
некто, безразлично созерцающий несчастного быкоголового урода. Странная,
поэтическая картинка. Полузверь? Получеловек?..
6
Утром я засел за "Избранное" основательно. Первая статья называлась
"Рембрандт Харменс ван Рейн". Впервые она вышла в шестом номере журнала
"Искусство" за 1936 год. Шестьдесят один год назад.
Портрет живописца на фоне его времени. Короткие предложения, точные слова.
Дед всегда размышлял, не стесняясь, даже выпячивая чувство. Эпоха и художник
были ему близки. Нидерланды, борющиеся за независимость от испанской короны,
дух вольнолюбия и свободы, бессмертный Тиль Уленшпигель де Костера - символ
победившего народа.
"Рембрандт был прост и не любил аристократического общества. Его плебейские
привычки и вкусы немало, наверное, огорчали его друга Яна Сикса". В
тридцатом или тридцать первом дед с бабкой были званы в гости, "на вторник"
к высокородным бабкиным двоюродным тетушкам. Дамы-старухи обращались друг к
другу исключительно по-французски, подчеркивали титул: "дорогая графиня",
"милая княжна", говорили в нос, грассировали. Беседовали ни о чем. Молодые
люди пижонили: щегольская одежда, презрение на лице, и что сразило -
стеклянная фляжка виски, к которой полагалось прикладываться чуть ли не как
к мощам.
Дед изнеженности и вычурности не признавал до конца своих дней. Бабка была
по-девичьи восторженна и чиста. Больше на "вторниках" они не появлялись.
Фанфары трубящей страны оглушали - радостный, возвышенный зов совпадал с
чистосердечием молодости. Подобно Рембрандту в помянутой статье они искали
не красоты обличья, но красоты образа.
Одна очень красивая московская дама, бывшая дедова ученица, рассказала мне
случайно подсмотренную сценку. Вскоре после окончания войны в маленькую
комнату, где они тогда жили, ворвался давний друг, только что
демобилизовавшийся из действующей армии. Он спешил к ним прямо с поезда, в
грязных кирзовых сапогах, нестиранной гимнастерке и свалявшейся тяжелой
шинели. Завопил с порога, пытаясь обнять всех сразу, скакнул козлом на
середину комнаты. Не ожидавший вторжения взволнованный, счастливый дед
бросился навстречу, свалил подвернувшийся по дороге стул. Наблюдавшая за
сумятицей бабка строго заметила:
- Илья, сними сапоги!
Мужчины на долю секунды лишились дара речи. После, распивая водку из
офицерского пайка, принялись подшучивать над сконфуженной, но настоявшей на