Но боятся нас только не очень умные люди. Особенно те,
которые в детстве не успевали по литературе и увлекались
спортом. Они знакомы с Гоголем по "Золотой библиотечке",
издаваемой в "Оксфорд пресс"; те "Мертвые души" умещаются на
двадцати страничках, и про Собакевича там сказано, что он
"жадный и негостеприимный старик". Как, между прочим,
доехал Джордж? Он же был на машине. Хотя у него
дипломатический номер. Журналист с дипломатическим номером.
Сам он шпион, сукин сын. А девка с ним была славная. Сам
шпион, поэтому и считает, что вокруг тоже одни шпионы. У
него глаза вечно испуганные. И только когда напивается и
снимает свои дымчатые очки, видно, что его глаза какие-то
молочные, и вообще он, наверное, в детстве любил ловить
бабочек большим сачком".
Степанов вдруг увидел - явственно, будто кадр из цветного
фильма - громадный луг, поросший жесткой желтой травой, и
синих кузнечиков, которые летали, издавая странное жужжание,
будто далекий треск вертолета. Но тогда, в известинском
пионерском лагере, ребята еще не знали, что скоро вертолеты
сделаются бытом, и не знали они, что их будут увозить оттуда
под бомбежкой, никто еще ничего не знал, потому что было
лето тридцать восьмого года. Степанов вспомнил, как тогда,
бегая с большим сачком за кузнечиками, он вдруг испугался
чего-то неведомого, остановился, а потом лег на жесткую
траву, ощутил ее тяжелый солнечный запах и вдруг заплакал
неудержимо, как женщина, которую обидели, совсем не
по-детски, долго не мог понять, отчего же он так плачет, и,
только когда семилетняя Алка Блат стала гладить его по
плечам и успокаивать, вдруг понял, что испугался смерти,
представив себе, что когда-нибудь исчезнет этот желтый,
иссушенный луг, и синие кузнечики, и солнце, и все вокруг
исчезнет, потому что умрет он сам...
"Все-таки курить натощак, - подумал Степанов, - типично
русская манера. Американцы пьют стакан сырой воды, французы
торопятся получить свой кофе, а мы тянемся за сигаретой.
Жаль, что у нас исчезли маленькие пачки "Дуката" по семь
копеек. Самые были хорошие сигареты. Они появились году в
сорок шестом - первые наши сигареты. До этого были папиросы
"Норд", "Беломор" и "Казбек". Отец, правда, курил "Северную
Пальмиру", пока не перешел на "Герцеговину флор". Его
восстановили в партии и на работе в первые дни войны; в
четыре часа утра к нам домой позвонил Поскребышев, помощник
Сталина, и сказал отцу, что сегодня же надо выехать в
Смоленск - готовить загодя партизанские типографии... Да,
лет пять назад я бы, конечно, не предавался в Париже
воспоминаниям, а ездил в метро - утренние поезда в любом
городе мира похожи на социальную анкету, успевай только
анализировать информацию: кто во что одет, что читают, как
говорят друг с другом, много ли смеются, толкаются ли в
дверях. Говорят, у нас толкаются. Черта с два. Это здесь
толкаются, а у нас верх галантности, чудо что за пассажиры.
Только у наших старух особые локти, словно у них не кости, а
деревянные протезы. "Советские старухи - самые старые
старухи в мире!" А что, с точки зрения социологии, в этом
тоже есть свой прекрасный смысл..."
- Месье Степанофф! - пропела мадам Брюн, чуть
прикоснувшись к двери подушечками своих толстых пальцев. -
Месье Степанофф! Вам звонят!
Стучать она не решилась - слишком резкий звук, постоялец
может вздрогнуть от неожиданности; мягкость, во всем
мягкость, гостя нужно холить. Степанов тем не менее
вздрогнул. Он никому не давал номер телефона, предпочитал
звонить сам.
- Я сплю.
- Я знаю, месье Степанофф, я сказала об этом абоненту, но
он срочно требует вас к аппарату.
"Наверное, Джордж. Он мог узнать, где я остановился".
- Кто звонит?
- Какой-то советский господин.
Степанов накинул халат и попросил:
- Мадам Брюн, не смотрите на меня, я голый.
Брюн рассмеялась, словно рассыпала по столу пуговицы. "В
моем варварском французском она поняла лишь то, что я голый,
- подумал Степанов. - Наш самоучитель ни к черту не
годится".
Телефонный аппарат стоял в маленьком коридоре, оклеенном
ситцевыми, в цветочках - на немецкий манер - обоями.
Мадам Брюн стояла возле телефона и держала в руке трубку.
- Я думала, вы действительно голый, - сказала она, - мне
было бы так интересно увидеть голого красного.
- Еще увидите, - пообещал Степанов, и мадам Брюн ушла по
винтовой лестнице вниз, раскачивая задницей, необъятной, как
аэродром. - Слушаю, - сказал Степанов, провожая взглядом
мощные телеса мадам Брюн.
- Дмитрий Юрьевич, посол просит вас приехать к нему в
десять.
- А сколько сейчас?
- Спали еще?
- С чего это вы?
- Мадам сказала, что вы голый.
- Вот как... Когда же это она успела?..
- Они проворные... Сейчас девять пятнадцать...
- Хорошо, я буду к десяти.
Степанов наскоро принял холодный душ, бросил в стакан
воды таблетку аспирина - французы утверждают, что аспирин
надо пить профилактически каждый день, чтобы разжижать
кровь, а после пьянки три раза в день; заел кислую воду
жестким красным безвкусным яблоком и, только спустившись
вниз, недоумевающе подумал: зачем он, приехавший на этот
раз править корректуру своей книги, а не по журналистскому
мандату, мог понадобиться столь неожиданно?
12
12.10.83 (10 часов)
Посол Андреенко был сед, моложав, поразительно быстр в
движениях; со Степановым их связывала давняя дружба; разница
в возрасте - двадцать лет - чем дальше, тем больше
стиралась; особенно после того, как Степанов провел
военкором в джунглях Вьетнама и у партизан Лаоса полгода,
побывал в переделках в Чили, на Борнео, в Западном Берлине
во время бунта "новых левых", в Ливане, когда Израиль
только- только начинал планировать агрессию, и тот незримый
разрыв, отделявший фронтовиков ото всех тех, кто не был
солдатом Отечественной, все больше и больше стирался, хотя,
конечно же, ни одно из трагических событий, свидетелем
которых был Степанов, не могло сравниться с теми четырьмя
годами битвы, участником которой - с первого дня - был
Андреенко.
- Я не очень нарушил ваши планы? - спросил Андреенко,
когда Степанов пришел к нему.
- А я люблю, когда нарушают мои планы... Особенно если
вовремя и по делу. Если мне мешают работать, - усмехнулся
Степанов, - это еще больше аккумулирует добрую злость,
пишется потом особенно жадно...
Андреенко покачал головой.
- "Добрая злость"? Не слишком ли много здесь от фокуса?
- Ну и что? Плохо, если его мало. Фокус, как и анекдот,
суть сюжета для книги, повод для дискуссии, побудитель
несогласия...
- И это хорошо?
- Бесспорно, Петр Васильевич. Я пришел в этот мир, чтобы
не соглашаться - кажется, сие Горький. Подвергай все
сомнению - Маркс.
- Когда это говорят мыслители, они готовят мир к новому
качеству, Дмитрий Юрьевич, и я с ними солидарен, но к
великим часто примазывается могущественная прослойка
лентяев, которые козыряют гарантированным правом не
соглашаться во имя того, чтобы бездельничать.
- Отлито в бронзу, - Степанов вздохнул. - Можно
чеканить.
Андреенко открыл красную папку, цепко пробежал
машинописный текст, спросил, не поднимая глаз:
- Вы журналиста Лыско знаете?
Степанов нахмурился, вспоминая, поинтересовался:
- Он аккредитован во Франции?
- Нет, в Ш°н°ф, это европейский Пресс-центр...
- Что-то слыхал, Петр Васильевич, но знать не знаю. Быть
может, встречались где... Что-нибудь случилось?
- Да. - Андреенко протянул Степанову два сколотых листка
бумаги. - Почитайте.
На первом листке сообщалось, что ночью был избит до
полусмерти и отправлен на самолете Красного Креста в
бессознательном состоянии в Москву журналист Николай
Иванович Лыско, сорок пятого года рождения, украинец,
холостой; в консульстве об этом узнали от неизвестного,
который назвал место, где лежит Лыско, и предупредил, что,
если красный еще раз посмеет приставать к его любимой
женщине Мари Кровс, он будет убит.
На втором листке сообщалось, что Мари Кровс - журналистка
из Гамбурга, аккредитована при Пресс-центре, там же, где
работал Лыско.
Степанов пожал плечами.
- А какое все это имеет отношение к Парижу, если не
считать, что бедный Лыско - наш гражданин?
- Непосредственное, - ответил Андреенко. - Сегодня утром
мне доложили, что кто- то, назвавший себя доброжелателем,
оставил в консульстве папку, в которой хранилась запись
разговоров Лыско и этой самой Кровс... Интимные
разговоры...
- Ну и что? - Степанов снова пожал плечами, - Я не
пуританин.
- Вам можно позволить себе эту роскошь, - Андреенко, в
свою очередь, улыбнулся. - Мне, увы, нет, и не столько
потому, что я посол, сколько потому, что я старше вас и
дольше работаю здесь, за рубежом... Словом, в записке,
оставленной вместе с пленкой, говорится, что Лыско дурно
себя вел...
- Что-то пахнет грязью...
- Согласен. Именно поэтому я и хотел предложить вам этот
"сюжет для небольшого рассказа"... Беретесь? Или дел
невпроворот?
- Я же сказал: мне нравится, когда мешают.
13
12.10.83 (10 часов 45 минут)
Первый выброс акций гаривасских какао-бобов, на которые
ставил Леопольдо Грацио, оказался громом среди ясного неба;
кто-то резко снизил цену за единицу товара; к продаже было
объявлено акций на общую сумму в десять миллионов долларов.
Маклеры осаждали кабинеты двух представителей Леопольдо
Грацио - шефа европейского бюро Хуана Бланко и специального
консультанта по связям с биржами Северной Америки и Гонконга
доктора Бенджамина Уфера; ни того, ни другого не было;
секретари отвечали, что ждут боссов в течение получаса;
биржа гудела, как улей; кто-то пустил слух, что к вечеру
цена упадет еще больше; репортеры передали сообщения в
"Бизнес ньюс" и "Файненшл тайме" о том, что кто-то начал
игру на понижение акций Грацио, возможна кризисная ситуация;
экономический советник Гариваса отказался прокомментировать
вопросы журналистов.
14
12.10.83 (10 часов 45 минут)
- Ты должна мне оставить хотя бы иллюзию свободы, -
сказал Бреннер и отошел к окну, чтобы сдержать ярость. - Мы
живем с тобой девять лет, и тебе пора понять меня. Я не
могу ездить в Киль, потому что там, по твоим сведениям, у
меня была любовница Хельга, и в Рим - там была Вероника. По
твоей милости Европа сделалась для меня очень маленькой.
Лгать тебе? Говорить, что я лечу в Лиссабон - там у меня,
кажется, пока еще никого не было, - и заворачивать в
Гамбург, чтобы выгодно продать цикл репортажей под чужим
именем, получить деньги и смиренно привезти их тебе? Я -
чем дальше, тем больше - не могу понять, чего ты хочешь,
Мишель?
- Правды. Я хочу правды.
Эти унылые скандалы, ставшие составной частью их быта,
повторялись не менее трех раз в месяц. Сначала они довольно
быстро мирились, чаще всего в постели, но потом, чем
известнее становился Бреннер, чем уважительнее говорили о
его политических анализах в газете, чем более серьезные
задания ему давал шеф- редактор, отправляя то в Москву, то в
Вашингтон, то в Пекин и Токио, тем тяжелее и горше было ему
дома, ибо Мишель, не желавшая знать его дел, требовала
невозможного. Бреннер был убежден, что она любила не его, а
свою любовь к нему. Он считал, что Мишель - на самом-то
деле несостоявшийся художник, причем очень талантливый, она
поэтому и требовала от окружающего ее мира той полной и
законченной гармоничности, которую, как правило, создают
живописцы в своих творениях, однако в мире такого рода
гармонии нет и быть не может. А потом он стал думать, что
ей просто-напросто не хватает его. "Мы с тобою одного
роста, - кричал он во время очередного скандала, начавшегося
из-за ерунды, у них все скандалы начинались из-за ерунды, -
моя обувь только на размер больше твоей, а тебе нужен
громила с бицепсами! Ходи в бассейн! Уставай! Перекопай
сад! Или заведи себе кого-нибудь, но так, чтобы это было в
рамках элементарного приличия! И перестань вить из меня
веревки! Если я сдохну от инфаркта, тебе будет очень