Каждую минуту, каждый час надо делать все, чтобы росла
подозрительность, чтобы Восток и Запад, идущие навстречу друг другу по
Германии, проникались недоверием, которое так легко с о о б щ и т ь людям,
сидящим за штурвалами истребителей и у смотровых щелей танков. Все что
угодно, только не колебание. Гиммлер колебался, вот и проиграл. Мюллер не
знает колебаний, он исповедует действие, поэтому у него есть шанс
выиграть.
Через два часа разведка флота, перехватившая телеграмму "Юстаса -
Центру", доложила президенту Трумэну текст расшифрованного сообщения, ибо
ключ от кода был сообщен из Стокгольма накануне вечером.
Трумэн собрал узкий штаб своих наиболее доверенных советников.
- Бернадот прав: Гиммлер опоздал, - сказал президент. - Но русские
теперь знают все. Скандал может быть громким. Мы не боимся скандала, но в
данном случае престижу Соединенных Штатов будет нанесен урон. Какие
предложения, друзья?
После долгого совещания пришли к выводу, что следует - по
дипломатическим каналам - сообщить Кремлю, что президент готовит
чрезвычайное сообщение Сталину, связанное с предложениями, которые
переданы нацистами американским представителям в Стокгольме.
Было поручено передать Москве на словах, что предложения нацистов о
сепаратном мире будут отвергнуты, однако необходимо время для того, чтобы
проанализировать, не есть ли это провокация Гиммлера. После этого Трумэн
сообщит маршалу все подробности в личном послании...
Выгадывали не дни - часы.
Всяко может статься.
Главное - выждать.
ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ - XI (Снова полковник Максим Максимович Исаев)
__________________________________________________________________________
Штирлиц лежал в комнате, обставленной со вкусом, если бы не горка, в
которой сверкал хрусталь - тщеславное свидетельство хозяйского богатства,
а не коллекция прекрасных творений рук человеческих; изумительные, похожие
на горные цветы бокалы соседствовали с пузатыми, чрезмерно вместительными
графинами; рядом с ломкими коньячными рюмками были расставлены тяжелые
стаканы. Даже солнечные лучи в них не были сине-высверкивающими, легкими,
стремительными, а какими-то жухлыми, устойчивыми, изнутри серыми...
...Руки Штирлица были схвачены тонкими стальными наручниками, левая
нога пристегнута таким же стальным обручем к перекладине тяжелой тахты.
"Очень будет смешно, - подумал Штирлиц, - если мне придется бежать,
волоча за собою эту койку... Сюжет для Чаплина, ей-богу..."
Он постоянно прислушивался к далекой канонаде; только б они успели, я
ведь погибну здесь, у меня остались часы. Ребята, вы уж, милые,
постарайтесь прийти, я так мечтал все эти годы, что вы придете... Я очень
старался сделать то, что мог, только б приблизить эту минуту; наверное,
мог больше, но вы не вправе корить меня; каждый человек на земле реализует
себя на десятую часть, какое там, на сотую, тысячную; меня н е с л о, как
и всех, - жизнь так стремительна, она диктует нам самих себя, мы выполняем
то, что она холодно и небрежно предписывает нам, хотя и нет письменных
указаний; темп, постоянно изнуряющий темп, а мне еще приходилось
разрываться между тем, что я был обязан делать поневоле, здесь, только б
иметь возможность выполнить главное, и тем, что мне по-настоящему
хотелось...
Вошел Ойген, присел рядом, поинтересовался:
- Хотите повернуться на правый бок?
- Я лежу на нем, - ответил Штирлиц.
- Ах, ну да, - усмехнулся Ойген. - Я всегда путаю, когда гляжу на
другого... Повернуть вас на левый бок? Не устали?
- Поверните. А лучше бы посидеть.
- Сидеть нельзя. Врач, который станет работать с вами - если не
поступит ответа из Москвы, - просил меня проследить за тем, чтобы вы
лежали...
- Ну-ну, - ответил Штирлиц. - В таком случае полежу...
- Хотите закурить?
- Очень.
- Сочувствую, но курить вам тоже запрещено.
- Зачем тогда спрашивали?
- Интересно. Мне интересно знать, что вы сейчас ощущаете.
- Знаете, что такое фашизм, Ойген?
Тот пожал плечами:
- Национальное движение передовых сил итальянского народа...
- В мире люди путаются: фашизм, национал-социализм, кагуляры...
- Путаются оттого, что плохо образованы. Разве можно ставить знак
равенства между французскими кагулярами и арийским национал-социализмом?
- Можно, Ойген, можно... Я вам расскажу, как впервые понял значение
слова "фашист" здесь, в Германии... Хотите?
Закурив, Ойген ответил:
- Почему ж нет, конечно расскажите...
- Это было в тридцать втором, еще до того, как Гитлер стал
канцлером... Я приехал в Шарлоттенбург, улочки узкие, надо было
развернуться; возле пивной стояли две машины; вокруг них толпились люди в
коричневой форме, они обсуждали речь Геббельса, смеялись, спорили, вполне,
казалось бы, нормальные члены СА. Я спросил, нет ли среди них шоферов,
чтобы те подали свои машины вперед, чуть освободив мне место. Нет,
ответили мне, нет здесь шоферов... Я корячился минут пять, разворачивая
свой "опель", пока, наконец, кое-как управился, а коричневые все это время
молча наблюдали за мною, а потом спросили, где это я так лихо выучился
владеть искусством проползания на машине сквозь полосу препятствий...
Когда, припарковавшись, я вышел, двое коричневых из тех, кто смеялся надо
мною, поприветствовали друг друга возгласом "Хайль Гитлер!", сели в эти
злосчастные автомобили и разъехались в разные стороны... Когда нравится
смотреть на страдания - или даже просто неудобства другого человека - это
и есть фашизм... Но для вас, хорошо образованного, я уточню: это и есть
настоящий национал-социализм...
Ойген сжал кулаки, хрустнул толстыми костяшками пальцев, поросших
бесцветными мягкими волосками, сокрушенно вздохнул:
- Группенфюрер запретил мне работать с вами так, как вы того
заслуживаете, Штирлиц... А то я бы продемонстрировал вам, что такое
германский национал-социализм, когда он встречается с русским
нигилистическим большевизмом...
И, склонившись над Штирлицем, он близко заглянул ему в глаза, а потом
плюнул в лицо.
- Вот так... Этого мне Группенфюрер не запрещал, я никак не ослушался
приказа...
Около двери он остановился, обернулся к Штирлицу и заключил:
- А попозже я вам до конца объясню, что такое большевистский
нигилизм, ох и объясню, Штирлиц...
Когда он плотно закрыл за собою дверь, Штирлиц вытер лицо о подушку,
ощутив, какая вонючая слюна у этого длинного животного, и вдруг совершенно
неожиданно очень явственно и близко увидел лицо Вацлава Вацлавовича
Воровского; тот пришел к ним на цюрихскую квартиру, когда папа организовал
диспут о русской литературе, пытаясь хотя бы как-то, поначалу в области
культуры, найти путь к компромиссу между его единомышленниками, членами
меньшевистской фракции Мартова, и ленинцами.
Максим всегда помнил, как отец страдал из-за разрыва, случившегося
между Ильичом и Мартовым; понимая, однако, что прав Ленин, он продолжал
оставаться с меньшевиками; "Я не могу бросить тех, с кем начинал; да и
потом мы слабее, - объяснял он сыну, - а я уж так устроен, что защищаю
слабых; не нападай на меня, хотя я понимаю, что пятнадцать лет - особый
возраст, атакующий, что ли, особенно чуткий на правду и отклонение от нее;
понимание и милосердие приходят позже; я буду ждать; только б дождаться;
все отцы мечтают только об одном - дождаться".
Воровский тогда выступал с коротким докладом о сущности нигилизма в
русской литературе.
Юноша впервые сидел среди взрослых, поэтому впечатление того вечера
навсегда осталось в его памяти, он помнил происходившее тогда в деталях,
до мелочей, он и по сию пору явственно видел, что на левом рукаве
коричневого пиджака Воровского была оторвана третья пуговица, а серая
рубашка заштопана белыми нитками...
...Сколько уж десятилетий ведутся в России жаркие споры по поводу
буквы "ять", говорил тогда Воровский, и всем ясно, что буква эта не нужна,
она лишняя, ничего в себе не несет, тем не менее, она по-прежнему
существует, дети, не понимающие ее, получают два балла за грамматику,
плачут, страдают, а ведь вся суета мира не стоит детской слезинки,
Достоевский жестко сформулировал проблему человеческой морали... Так же и
с нигилизмом... Спорим, спорим, а к определенному выводу до сих пор не
можем прийти, хотя сделать это необходимо... Когда начинают отсчет
нигилизма с тургеневского Базарова, я не могу не восстать против этого...
В такого рода концепции есть своего рода патриотизм навыворот; люди словно
бы хотят показать, будто раньше такого в России не было, а это ошибочно.
Воровский тогда процитировал маленький отрывок, сказав, что интересно
было бы послушать соображения - чьи слова он привел; "это сделает наш
диспут более открытым, демократичным, общим".
Он тогда наизусть, певуче прочитал слова о том, что "у всех народов
бывают периоды страстной деятельности, периоды юношеского развития, когда
создаются юношеские воспоминания, поэзия и плодотворнейшие идеи; в них
источник и основание дальнейшей истории... Мы же не имеем ничего
подобного... В самом начале у нас дикое варварство, потом грубое суеверие,
затем унизительное владычество татар-завоевателей, следы которого в нашем
образе жизни не изгладились и поныне... Наши воспоминания не дальше
вчерашнего дня, мы чужды самим себе".
А потом Воровский улыбнулся своей холодной, чуть надменной улыбкой
(отец позже сказал: "Не думай, что он на самом деле надменен; он просто
таким манером прячет свою мягкость, он очень ранимый человек, хрупок, как
дитя") и - чуть откинув голову - прочитал второй отрывок:
- "Мы, русские, искони были люди смирные и умы смиренные. Так
воспитала нас наша церковь. Горе нам, если мы изменим ее мудрому учению;
ему мы обязаны своими лучшими свойствами, свойствами народными, своим
величием, своим значением в мире. Пути наши не те, по которым идут другие
народы"...
В большой комнате, где сидело тогда человек двадцать, стало шумно,
люди переговаривались, слышалось: "Белинский", "Аксаков", "Хомяков".
Воровский, покачав головою, снова улыбнулся:
- Нет, товарищи, и не Белинский, и не Аксаков. Обе цитаты взяты мною
из Чаадаева - раннего и предсмертного. Первая выдержка относится к началу
тридцатых годов, это отрывок из его знаменитого письма, за которое
мыслителя объявили безумцем; вторая - его покаянное обращение к власть
предержащим... Первое выступление было порождено горестной обидой за
Пушкина, за дух России той поры, когда все вокруг было навязано человеку:
у него не было выбора, каждый шаг его был зарегламентирован, запрещений
тьма, разрешений на мысль и поступок нет и в помине... Именно эта
ограниченность поступков, деятельности, мысли и породила нигилизм Чаадаева
- абсолютная свобода от навязываемых понятий, которые не дают развиваться
уму, обращать свой взор к неведомому... Нигилизм не есть врожденное
качество плохого человека, он есть порождение полицейщины, бюрократии,
тупых запретов... Но при этом нигилизм Чаадаева был одним из проявлений
барственности русской литературы той поры... Нигилисты - по меткому
определению славянофилов - знали, чего они не хотели, но не знали, чего
хотят... И винить Чаадаева в его барственности подобно тому, как обвинять
время за то, что оно тридцать лет терпело в России Николая Палкина... Даже
то, что тогдашние нигилисты открыто сформулировали, чего они не хотят,
было поступком, шагом на пути прогресса. Базаров был развитием новой