всю аллею?
- Эй, пацан! - кричит самый старший из Них, лет одиннадцати, с круг-
лой, как глобус, веснушчатой головой. - Иди сюда.
Что делать? Бежать? Нет, это ниже моего мальчишечьего достоинства.
- Что несешь? - спрашивают Они.
- Бидон.
- С пивом? - смеются Они.
- Пустой, - отвечаю я.
- Деньги есть?
- Нет.
- Не п...и своим ребятам!
- Нету...
- А ну попрыгай!
- Зачем? - спрашиваю я с идиотской улыбкой, отлично понимая, зачем.
- А ну попрыгай! - один из Них, не поднимаясь с лавочки, пинает меня
ногой в живот.
Я прыгаю, а они смеются. И мне тоже смешно, потому что я нахожусь в
дурацком положении. Я как бы смотрю на себя со стороны и смеюсь над са-
мим собой.
- Как же ты за квасом без денег пошел, мудозвон?
Они бьют меня бидоном по голове, а я не злюсь на них, потому что
чувствую моральное превосходство над ними. У них - физическое, а у меня
- моральное. Они меня унижают, но я все равно выше, лучше и чище их.
Откуда у меня взялось это чувство превосходства над остальными? Не
знаю, как до этого, но в семь лет оно у меня уже точно было. Неужели,
это мое врожденное качество? Но если нет, то где и как я его приобрел?
Нужно вернуться к истокам. "День зачатья не помню я точно",- прохри-
пел неоклассик под блатные аккорды. Какое уж там зачатие, если первое
мое воспоминание относится к четырем годам. Я очень хорошо помню бархат-
но-яркие цветы, много цветов, и среди этих цветов лежит божественно-кра-
сивое существо с бледно-прозрачным лицом, обрамленным золотыми волосами,
в которыхзапуталась пятилистная звездочка сирени. У этого существа, в
отличие от многих других, есть имя: его зовут Мама. И вот это существо с
таким сладким именем опускают в деревянном ящике в землю. Ящик закапыва-
ют, а я плачу, потому что это несправедливо. Почему другие, не такие
добрые и даже страшные, существа закапывают мою красивую маму? Зачем?!
За что?!
Короче, моя мать умерла на операционном столе. Я слышал, что ей
что-то вырезали, и мне даже говорили, что именно, но я тут же это забыл,
потому что не хотел знать.
Отца своего я не помню, да и не могу помнить, потому что никогда не
видел. Его вообще никто не видел, даже тетка.
"Был какой-то", - сказала она, когда я уже в зрелом возрасте достал
ее своими расспросами. Прямо непорочное зачатие вырисовывается!
После смерти матери меня взяла к себе жить ее младшая сестра. Позже я
узнал, как это все получилось: на поминках матери была одна уже ста-
ренькая и бездетная не очень близкая родственница из Подмосковья, кото-
рая пожелала взять меня на воспитание. По каким-то причинам остальные
родственники недолюбливали эту "не очень близкую", и это подвинуло мою
бедную тетушку на такой безрассудный шаг, как громогласное обещание
взять меня под свою опеку. Я говорю "безрассудный", потому что ей тогда
было всего 22 года (подумать только, на восемь лет моложе меня нынешне-
го, совсем еще сопливая девчонка!), и она как раз в то время серьезно
задумывалась о замужестве.
Как бы то ни было, я стал жить у тетки. Относилась она ко мне хорошо
(когда не нервничала из-за своих женихов), но я ее не любил, потому что
по странной детской логике не мог простить внешнего сходства со своей
мамой. Про это, может, и не стоило бы вспоминать, если бы мои отношения
с тетушкой не были непосредственно связаны с одним значительным эпизодом
детства, а именно, с моим пребыванием в интернате для умственно неполно-
ценных детей.
Все началось с пустяка. Мне было восемь лет, и в то время по телеви-
зору часто показывали кинокомедию "Его звали Роберт", в которой лейтмо-
тивом звучала такая дурацкая песенка: "Кто сказал, что дважды два - че-
тыре? Все не так уж просто в этом мире..." Короче, в этой песенке прямо
утверждалось, что "дважды два четыре будет пять". Помню, после фильма я
несколько дней с утра до ночи распевал эту песенку и про себя и вслух -
такая она была привязчивая. И вот когда в школе на уроке арифметики меня
спросили, сколько будет дважды два четыре, я, даже не успев подумать,
автоматически выпалил, только что не пропел: "Дважды два четыре будет
пять!" Все, кроме учителя, засмеялись, а учитель серьезно наморщил лоб и
сказал: "Подумай получше". Я прекрасно знал правильный ответ, и мне ста-
ло смешно оттого, что учитель придает этому такое большое значение.
- Не смейся, ты не в цирке, - строго сказал учитель. - Подумай хоро-
шенько и скажи, сколько будет дважды два.
- Дважды два четыре...
- Так, - кивнул головой учитель.
- ...будет пять! - вырвалось у меня.
Класс потонул в хохоте, и учитель выставил меня в наказание за дверь.
И вот, после этого случая я из какого-то непостижимого детского уп-
рямства стал утверждать, что дважды два будет пять, и только пять.
- Почему не шесть или семь?! - кричал учитель в бешенстве, когда у
меня в энный раз ответ на задачку не сходился с правильным.
- А почему четыре? - бубнил я себе под нос, потупив глаза.
- Это же таб-ли-ца у-мно-же-ния!!! - объяснял мне учитель по слогам.
Кончилось все тем, что в конце четверти мою тетю вызвал к себе завуч
и предложил на выбор: или меня оставляют на второй год из-за хроническо-
го неуспевания по арифметике, или определяют в интернат для умственно
отсталых, чтобы мне там "подлечили мозги". У тети в то время как раз
только что появился очередной "дядя", а жили мы с ней в одной комнате
коммунальной квартиры, поэтому я создавал определенное неудобство для
тети-дядиных предбрачных игр. Я, возможно, рассказываю о своей тетке
слишком цинично, тем более, после всего того, что она для меня сделала,
но по-другому не получается. Так вот, в один прекрасный вечер тетя на-
кормила меня сладким клубничным вареньем и объявила, что через два дня
отправляет меня в "зимний санаторий".
Так я и попал в "школу дураков", как тогда говорили, сокращенно - ШД.
В первый же день моего пребывания в ШД я узнал от товарищей по палате и
по классу, что это никакой не "санаторий", а Саласпилс - детский концла-
герь, - но мне еще повезло, потому что концлагерь этот не простой, а об-
разцово-показательный. Теперь-то я понимаю, что мне действительно повез-
ло... Не знаю, конечно, как в других подобных заведениях, но в нашем
"Саласпилсе" было просто как в раю: оценок на занятиях не ставили, а
после занятий укладывали спать, кормили полдником со сладкими ватрушка-
ми, водили кататься на лыжах или учили выпиливать лобзиком и выжигать по
дереву (до сих пор не могу забыть пьянящего аромата жженой фанеры) и на
ночь читали вслух с продолжением "Волшебника изумрудного города", а по
выходным показывали фильмы про "Армию Трясогузки", "Неуловимых мстите-
лей" и других героических детей. А еще помню - сейчас этого наверняка
нет - кормили нас как на убой, и мне приходилось прятать недоеденные
куски мяса в карман, потому что проверяли, кто сколько съел. (Кажется, у
меня ностальгия по сумасшествию застойных времен!). Правда, эта идиллия
часто нарушалась приглушенными воплями из отделения для буйных детей, но
самих буйных я никогда не видел, потому что все отделения были надежно
разделены непроницаемыми перегородками.
Но главное было в том, что в ШД я не чувствовал себя дебилом, потому
что никто не обращал внимания на мою арифметическую странность. Все ог-
раничивалось тем, что учителя ласково называли меня "Лобачевским", а
приятели - "Пятачком" (от слова "пять"). В общем, чувствовал я там себя
вполне спокойно: никто не дразнил меня "недоумком" и не отбирал фантики
или еще какие-то детские сокровища. Сейчас я понимаю, чем была обуслов-
лена подобная доброта моих сожителей: все они были озабочены не тем, как
с криком "жопу к стенке!" отвесить пинка проходящему по коридору товари-
щу, а какими-то своими сокровенными, более серьезными, мыслями. У каждо-
го был свой индивидуальный "бзик": один придумывал фантастические исто-
рии на одному ему понятном языке, второй - безустанно насвистывал весе-
лые мелодии собственного сочинения, третий - занимался на уроках онаниз-
мом, методично дроча под партой, четвертый - непрерывно рассказывал один
бесконечный анекдот и т.д. Всеобщим кумиром был Сережа Пушкин, утверж-
давший, что знаменитый однофамильный классик - его пра-пра-прадед.
Сходства не было никакого, но все ему верили: уж больно хорошие (на наш
вкус) он сочинял стихи. Из всех его многочисленных произведений я помню
лишь четверостишие из одной его - может, и не совсем его - поэмы:
"На стене висит программа:
срать не меньше килограмма.
Кто насерит целый пуд,
Тому премию дадут..."
Пошлятина, конечно, но и у самого Александра Сергеевича тоже, знаете,
разные стихи были. Так вот, днем С.Пушкин кропал свои вирши, а ночью,
после отбоя, зачитывал их вслух всей палате.Вся пикантность ситуации
заключалась в том, что через две ночи на третью дежурила нянечка по
кличке "Гестапо", а она не выносила, когда по ночам смеются дети. Не
смеяться же, слушая стихи нашего Пушкина, было нельзя, поэтому мы бук-
вально давились смехом, затыкая рот одеялом или зарываясь лицом в подуш-
ку. Когда, наконец, кто-то не выдерживал, появлялась заспанная Гестапо,
стаскивала с кровати "реготуна", как она выражалась, заставляла его
снять трусы и, голого и босиком, ставила в угол в палате девочек. На
несколько минут воцарялась гробовая тишина, а затем все повторялось сна-
чала, и на смену одному продрогшему и зареванному "реготуну" шел другой.
Короче говоря, на фоне остальных мой бзик с "дважды два" выглядел
весьма безыскусным. Осознав эту горькую истину, я решил поменять свой
бзик. Поменять-то поменять, но на что? И вот как-то раз тетя принесла
мне конфет в газетном кульке. Развернув кулек, я увидел в нижнем углу
рубрику "Афонаризмы", под которой печатались присылаемые читателями афо-
ризмы. Это было то, что надо, вот это бзик, так бзик! И я принялся сочи-
нять афоризм, причем делал это так усердно, с таким напряжением ума, что
уже на второй день учительница не выдержала и спросила меня, почему я
витаю в облаках, когда она объясняет такой сложный и важный вопрос, как
отличие гласных от согласных. О, это был мой звездный час! Когда я ска-
зал, что сочиняю "афонаризм", мой сосед по парте перестал дрочить до са-
мого конца урока, и сам Пушкин повернул ко мне свою гипсово-бледную го-
лову, осадив на мгновение быстрокрылого Пегаса. Всю следующую неделю ме-
ня только и спрашивали кто громогласно, кто шепотом: "Сочинил? Придумал?
Родил?" С каждым днем интерес к моему необычному бзику все больше и
больше накалялся, и я почувствовал, что должен сочинить нечто такое, от
чего задрожат стены Саласпилса, а Гестапо прослезится и разрешит нам
смеяться всю ночь. Однако время шло, а афоризм, Афоризм с большой буквы,
мне никак не давался.
И вот когда я уже был близок к отчаянию, нам разрешили вместо вечер-
них игр посмотреть по телевизору фильм про советского подпольщика в
осажденном фашистами городе. В конце этого героического фильма сталинс-
ких еще времен подпольщика выдает предатель, его арестовывают, пытают и
ведут на виселицу... Его ведут на виселицу, а он идет, сам идет к петле,
сам просовывает в нее шею. Единственное, что он позволяет себе сделать
перед смертью - это крикнуть: "Наше дело правое - победа за нами! Уми-
раю, но не сдаюсь!" - "Как же ты не сдаешься, когда сам, пусть под кон-
воем, но своими ногами пришел на виселицу?!" - примерно так подумал я.
Ему же нечего терять, раз он должен умереть, почему же он не вгрызется в
горло своему палачу, чтобы убить напоследок хоть еще одного фашиста? По-
чему он не пытается сделать хоть что-то?! Почему люди идут на смерть так
же буднично, как в туалет для справления нужды? "Нет, - поклялся я себе,
- если я и умру, то умру красиво, а перед самой смертью сделаю напосле-