сверхъестественных, которых мы никогда не видели, но которых мы тем не менее
с восторгом узнаем, когда какому-нибудь исследователю невидимого удается
залучить одно из них из неземного, доступного исследователю, мира, чтобы оно
просверкало над нашим миром. Так именно и поступил Вентейль с короткой
фразой. Он ограничился тем, что, как это ясно было Свану, с помощью
музыкальных инструментов снял с нее покров, сделал ее открытой взору,
последовал за ней и благоговейно воспроизвел ее очертания такой нежной,
такой осторожной, такой бережной и такой уверенной рукой, что звучание фразы
менялось с каждым мгновением, то стушевываясь для того, чтобы она
оборачивалась тенью, то оживая вновь, когда требовалось очертить
какой-нибудь особенно смелый абрис. Если бы Вентейль не обладал такой
зоркостью, если бы он не обладал даром мощной лепки и, чтобы скрыть слабость
своего зрения, чтобы скрыть, что у него недостаточно сильная рука, кое-где
добавлял какие-то черточки от себя, то всякий мало-мальски тонкий знаток
музыки мгновенно распознал бы фальшь, и, значит же. Сван не ошибался, веря,
что фраза действительно существует.
Фраза исчезла. Сван знал, что после длинной части, которую пианист г-жи
Вердюрен всегда опускал, она появится вновь. Эта часть заключала в себе
поразительные мысли, - когда Сван слушал сонату впервые, он их не уловил,
теперь же они словно сбросили в гардеробной его памяти неизменный
маскарадный костюм новизны. Сван вслушивался в отдельные темы, входившие в
композицию фразы, как входят посылки в неизбежный вывод, он присутствовал
при ее рождении: "О, дерзновение, быть может не менее гениальное, чем
дерзновение Лавуазье, Ампера, дерзновение Вентейля, производящего опыты,
открывающего тайные законы непознанной силы, доверившегося незримой
колеснице, стремящейся сквозь неизведанное к единственно возможной цели,
колеснице, которую он так никогда и не разглядит!" Как прекрасен был диалог
скрипки и рояля в начале последней части! Можно было предположить, что отказ
от слов дает волю воображению, - как раз наоборот: отказ от слов устранял
воображение; никакая устная речь не вызывалась такой насущной
необходимостью, не ставила таких уместных вопросов, не давала таких
вразумительных ответов. Сперва одиноко прозвучала жалоба рояля, похожая на
крик птицы, покинутой своею подругой; жалобу услыхала скрипка и ответила ей
точно с ближайшего дерева. То было словно утро мира, словно их было только
двое на всей земле, вернее - в этом мире, отгородившемся от всего
остального, построенном логикой творца, мире, где им суждено быть только
вдвоем, - в мире сонаты. Так кто же оно, это невидимое, плачущее существо,
чью жалобу так бережно передает рояль: птица, или душа короткой фразы, еще
не достигшая полноты бытия, или фея? Крики его стали так часты, что для
того, чтобы подхватывать их, скрипач вынужден стремительно водить смычком.
Чудная птица! Скрипач как будто хочет зачаровать ее, приманить, словить. Вот
она уже проникла к нему в душу, вот уже откликнувшаяся на ее зов короткая
фраза, точно медиум, потрясает тело воистину одержимого скрипача. Сван знал,
что она прозвучит еще раз. Сознание Свана раздвоилось, и, ожидая тот
неизбежный миг, когда он очутится лицом к лицу с ней, он зарыдал, - такие
рыдания вырывают у нас из груди красивый стих или скорбная весть, но только
не тогда, когда мы одни, а когда мы пересказываем их друг другу и отражаемся
в нем уже как третье лицо, переживания которого, по всей вероятности, тронут
нашего друга. Фраза появилась вновь, но теперь уже для того, чтобы всего
лишь на мгновение повиснуть в воздухе, будто бы неподвижно, блеснуть и
погаснуть. Вот почему Сван ничего не упускал из короткого времени, в течение
которого она звучала. Она все еще держалась в воздухе, словно мыльный
пузырь. Подобно радуге, что опадает, тускнея, затем вновь вырастает и,
прежде чем померкнуть, на время разгорается с особенной силой, она к двум
цветам, которые в ней до сих пор можно было различить, прибавила другие
яркие ноты, все цвета радуги, и все они у нее пели. Сван не шевелился; ему
хотелось, чтобы и другие сидели спокойно, словно малейшее движение могло
разрушить колдовские чары, отрадные и хрупкие, готовые каждую минуту
рассеяться. Но слушатели и не думали переговариваться. Неизреченное слово
единственного отсутствующего, быть может - покойного (Сван не знал, жив ли
Вентейль), источавшееся образом, творимым этими священнослужителями,
обладало достаточной силой, чтобы приковать внимание трехсот человек, и
превращало возвышение, куда явилась на- зов чья-то душа, в один из самых
безгреховных престовюв, на которых когда-либо совершалось таинство. И хотя,
когда фраза наконец отцвела и лишь отдельные ее лепестки еще трепетали в
пришедших ей на смену темах, Сван в первую минуту рассердился на славившуюся
своей непосредственностью графиню де Монтерьянде, которая еще до конца
сонаты наклонилась к нему, чтобы поделиться впечатлениями, все же он не мог
не улыбнуться ей и, может быть, даже обнаружил в ее словах глубокий смысл,
который она и не думала в них вкладывать. В восторге от виртуозной игры,
графиня воскликнула: "Изумительно! Меня еще ничто так не потрясало..."
Однако стремление к точности заставило ее тут же оговориться: "...ничто так
не потрясало... если не считать вращающихся столиков[168]!"
После этого вечера у Свана не оставалось сомнений, что чувство Одетты к
нему никогда уже не возродится, что его надежды на счастье не сбудутся. И
если Одетта изредка была еще с ним мила и нежна, оказывала ему знаки особого
расположения, то он воспринимал эти чисто внешние, обманчивые знаки
кратковременного возврата к нему с той умиленно-недоверчивой
внимательностью, с той безнадежной радостью, с какой люди, ухаживающие за
неизлечимо больным другом, дни которого сочтены, сообщают нам факты
первостепенной важности: "Вчера он сам проверил счета и даже исправил
допущенную нами ошибку; он с удовольствием скушал яйцо; если оно ему не
повредит, завтра попробуем дать ему котлету", - хотя в глубине души они
сознают, что накануне неизбежной кончины эти факты не имеют ровно никакого
значения. Сван проникся твердой уверенностью, что ему надо было бы жить
далеко от Одетты, и тогда в конце концов она стала бы для него безразлична;
он был бы рад, если б она навсегда уехала из Парижа; у него хватило бы
мужества остаться, но на то, чтобы уехать, мужества ему не хватало.
Сван подумывал об этом часто. Он опять начал заниматься Вермеером, и в
связи с этим ему нужно было съездить на несколько дней в Гаагу, в Дрезден, в
Брауншвейг[169]. Он мог бы ручаться, что картина "Туалет Дианы"[170],
которую Морисюи приобрел на распродаже у Гольдшмидта, вовсе не Николая
Маэса[171], а Вермеера. Чтобы окончательно удостовериться в своей правоте,
ему необходимо было увидеть картину. Но уехать из Парижа, когда Одетта здесь
или даже когда ее здесь нет, это было для него слишком тяжело, - на новом
месте, где наши ощущения не притупила привычка, боль вновь оживает, вновь
начинает жечь, - и он мог все время думать о поездке только потому, что
твердо решил не приводить свой план в исполнение. Но когда он спал, мечта о
поездке время от времени воскресала в нем, - он забывал, что эта мечта
невозможная, - и осуществлялась. Однажды ему приснилось, будто он уезжает
на целый год; высунувшись из окна вагона, Сван уговаривал какого-то юношу,
который провожал его со слезами, поехать вместе. Но только поезд отошел, как
Сван проснулся и тотчас опомнился: да ведь он же никуда не едет, он увидит
Одетту сегодня, завтра, будет видеть ее почти ежедневно. Все еще переживая
свой сон, он благодарил судьбу за то, что обстоятельства сложились так, что
он сам себе господин, что он волен не уезжать от Одетты и добиваться от нее
хотя бы не частых встреч; перебирая в уме все свои преимущества: положение в
обществе, деньги, в которых Одетта так нуждалась, что это одно удерживало ее
от разрыва (поговаривали, будто она даже задумала женить на себе Свана),
дружбу с де Шарлю, - впрочем, по правде говоря, Шарлю не многого добивался
для него от Одетты, но зато благодаря Шарлю у Свана было отрадное сознание,
что Одетта слышит о нем добрые слова от их общего друга, которого она очень
уважала, - наконец свой ум, все силы которого Сван ежедневно тратил только
на то, чтобы создавать новые положения, когда его присутствие могло быть
если и не приятно, то, во всяком случае, необходимо Одетте, он думал о том,
что было бы, если б он этими преимуществами не обладал; он думал о том, что
если б он, как и многие другие, был беден, обездолен, нищ, если б он
вынужден был не отказываться ни от какой работы, будь у него родители или
жена, то ему, по всей вероятности, пришлось бы расстаться с Одеттой, и этот
сон, весь ужас которого он еще живо ощущал, тогда, наверное, был бы в руку,
и говорил себе: "Мы не сознаем, что мы счастливы. Нам всегда кажется, что мы
несчастнее, чем на самом деле". Вспомнив, однако, что такая жизнь тянется
уже несколько лет, что самое большее, на что он может надеяться, это чтобы
она продолжалась и дальше, что он жертвует своими занятиями, своими
удовольствиями, своими друзьями, словом, всей своей жизнью ради ежедневного
ожидания встречи, которая ничего отрадного ему не сулила, он задавал себе
вопрос: не совершает ли он ошибки; не испортили ли ему жизнь обстоятельства,
благоприятствовавшие его связи и препятствовавшие разрыву; не было ли бы для
него спасительным событие, так обрадовавшее его тем, что оно ему только
снилось: его поездка? И тогда он говорил себе, что мы не сознаем, что мы
несчастны, - нам всегда кажется, что мы счастливее, чем на самом деле.
Порой он надеялся, что Одетта, оказавшись жертвой несчастного случая,
умрет без мучений, - ведь ей же дома не сидится, она с утра до вечера в
городе, переходит улицы. Но Одетта возвращалась цела и невредима, и Сван
восхищался гибкостью и силой человеческого тела, обреченного на вечную
скачку с препятствиями и избегающего опасностей, как представлялось Свану,
бесчисленных, потому что их рождало тайное его желание, - гибкостью и
силой, которые дают человеку возможность ежедневно и почти безнаказанно
лгать и ловить наслаждения. Сван вполне понимал Магомета II, чей портрет,
который написал Беллини, так ему нравился: без памяти влюбившись в одну из
своих жен, Магомет II заколол ее кинжалом, дабы, как простодушно замечает
его венецианский биограф, вновь обрести свободу духа. Потом Сван возмущался,
что думает только о себе; раз жизнь Одетты ему не дорога, значит, рассуждал
он, всем его страданиям грош цена.
Расстаться с Одетой навсегда он не мог, не душевная его боль в конце
концов утихла бы и его любовь, быть может, угасла бы, если бы он виделся с
ней постоянно. И когда Одетта заявила, что ни в каком случае не уедет из
Парижа навсегда, Сван подумал, что только этого он и хочет. Он знал, что
Одетта надолго уезжала из Парижа раз в год: на август и на сентябрь, -
следовательно, в его распоряжении было несколько месяцев, чтобы растворить
печальную мысль об ее отъезде в грядущем, а о нем он начинал думать задолго
до разлуки, и оно, сотканное из дней, ничем не отличавшихся от настоящих,
прозрачное и холодное, протекало у него в сознании, наполняя его грустью, но
не слишком больно раня его. Стоило ей, однако, вымолвить слово, и это жившее
внутри Свана будущее, эта бесцветная, вольная река застывала, как ледяная
глыба, оплотневала, промерзала до дна, и Свана внезапно как бы наполняло