единственным их сигналом в мир служит глиняный маяк, где по
ночам горит солома наверху либо другое сухое вещество; среди
бродяг есть один интеллигент и один квалифицированный
мастеровой, но она совершенно позабывшиеся. Практическое
заключение Сербинов предлагал сделать самому губернскому
центру.
Симон перечитал написанное, получилось умно, двусмысленно,
враждебно и насмешливо над обоими -- и над губернией, и над
Чевенгуром, -- так всегда писал Сербинов про тех, которых не
надеялся приобрести в товарищи. В Чевенгуре он сразу понял, что
здесь все люди взаимно разобрали друг друга до его приезда и
ему никого нет в остатке, поэтому Сербинов не мог забыть своей
командировочной службы.
Чепурный после обеда опять таскал глину, и к нему обратился
Сербинов, как нужно отправить два письма, где у них почта.
Чепурный взял оба письма и сказал:
-- По своим скучаешь? Отправим до почтового места с пешим
человеком. Я тоже скучаю по Прокофию, да не знаю нахождения.
Карчук закончил костяной меч для Пашинцева, он был бы рад и
дальше не скучать, но ему не о ком было думать, не для кого
больше трудиться, и он царапал ногтем землю, не чувствуя
никакой идеи жизни.
-- Карчук, -- сказал Чепурный. -- Пашинцева ты уважил,
теперь скорбишь без товарища -- отнеси, пожалуйста, в почтовый
вагон письма товарища Сербинова, будешь идти и дорогой думать о
нем...
Карчук тоскующе оглядел Сербинова.
-- Может, завтра пойду, -- сказал он, -- я его пока не
чувствую... А может, и к вечеру стронусь, если во мне тягость к
приезжему будет.
Вечером почва отсырела и взошел туман. Чепурный разжег
соломенный огонь на глиняной башне, чтобы его издали заметил
пропавший Прошка. Сербинов лежал, укрывшись какой-то постилкой,
в пустом доме -- он хотел уснуть и успокоиться в тишине
провинции; ему представлялось, что не только пространство, но и
время отделяет его от Москвы, и он сжимал свое тело под
постилкой, чувствуя свои ноги, свою грудь как второго и тоже
жалкого человека, согревая и лаская его.
Карчук вошел без спроса, словно житель пустыни или братства.
-- Я трогаюсь, -- сказал он. -- Давай твои письма.
Сербинов отдал ему письма и попросил его:
-- Посиди со мной. Ты же все равно из-за меня идешь на
целую ночь.
-- Нет, -- отказался сидеть Карчук, -- я буду думать о тебе
один.
Боясь потерять письма, Карчук в каждую руку взял по письму,
сжал их в две горсти и так пошел.
Над туманом земли было чистое небо, и там взошла луна; ее
покорный свет ослабевал во влажной мгле тумана и озарял землю,
как подводное дно. Последние люди тихо ходили в Чевенгуре, и
кто-то начинал песню на глиняной башне, чтобы его услышали в
степи, так как не надеялся на один свет костра. Сербинов закрыл
лицо рукой, желая не видеть и спать, но под рукой открыл глаза
и еще больше не спал: вдалеке заиграла гармоника веселую и
боевую песню, судя по мелодии -- вроде "Яблочка", но гораздо
искуснее и ощутительнее, какой-то неизвестный Сербинову
большевистский фокстрот. Среди музыки скрипела повозка, значит,
кто-то ехал, и вдалеке раздались два лошадиных голоса: из
Чевенгура ржала Пролетарская Сила, а из степей отвечала
прибывающая подруга.
Симон вышел наружу. На глиняном маяке торжественным пламенем
вспыхнула куча соломы и старых плетней; гармоника, находясь в
надежных руках, тоже не уменьшала звуков, а нагнетала их все
чаще и призывала население к жизни в одно место.
В фаэтоне ехал Прокофий и голый игрок на музыке, некогда
выбывший из Чевенгура пешком за женой, а их везла ржущая худая
лошадь. Позади того фаэтона шли босые бабы, человек десять или
больше, по две в ряд, и в первом ряду Клавдюша.
Чевенгурцы встретили своих будущих жен молча, они стояли под
светом маяка, но не сделали ни шага навстречу и не сказали
слова приветствия, потому что хотя пришедшие были людьми и
товарищами, но одновременно -- женщинами. Копенкин чувствовал к
доставленным женщинам стыд и почтение, кроме того, он боялся
наблюдать женщин из совести перед Розой Люксембург и ушел,
чтобы угомонить ревущую Пролетарскую Силу.
Фаэтон остановился. Прочие мгновенно выпрягли лошадь и
увезли на руках экипаж в глубь Чевенгура.
Прокофий окоротил музыку и дал знак женскому шествию больше
никуда не спешить.
-- Товарищи коммунизма! -- обратился Прокофий в тишину
небольшого народа. -- Ваше мероприятие я выполнил -- перед вами
стоят будущие супруги, доставленные в Чевенгур маршевым
порядком, а для Жеева я завлек специальную нищенку...
-- Как же ты ее завлек? -- спросил Жеев.
-- Машинально, -- объяснил Прокофий. -- Музыкант, обернись
к супругам со своим инструментом и сыграй им туш, чтоб они в
Чевенгуре не тужили и любили большевиков.
Музыкант сыграл.
-- Отлично, -- одобрил Прокофий. -- Клавдюша, разводи
женщин на покой. Завтра мы им назначаем смотр и торжестенный
марш мимо городской организации: костер не дает представления
лиц.
Клавдюша повела дремлющих женщин в темноту пустого города.
Чепурный обнял Прокофия кругом груди и произнес ему одному:
-- Проша, нам женщины теперь не срочно нужны, лишь бы ты
явился. Хочешь, я тебе завтра любое сделаю и подарю.
-- Подари Клавдюшу!
-- Я б тебе, Проша, ее дал, да ты ее себе сам подарил.
Бери, пожалуйста, еще чего-нибудь!
-- Дай обдумать, -- отсрочил Прокофий, -- сейчас что-то у
меня спросу нет и аппетита не чувствую... Здравствуй, Саша! --
сказал он Дванову.
-- Здравствуй, Прош! -- ответил тем же Дванов. -- Ты видел
где-нибудь других людей? Отчего они там живут?
-- Они там живут от одного терпения, -- сформулировал всем
для утешения Прокофий, -- они революцией не кормятся, у них
сорганизовалась контрреволюция, и над степью дуют уже вихри
враждебные, одни мы остались с честью...
-- Лишнее говоришь, товарищ, -- сказал Сербинов. -- Я
оттуда, и я тоже революционер.
-- Ну, стало быть, тем тебе там хуже было, -- заключил
Прокофий.
Сербинов не мог ответить. Костер на башне потух и в эту ночь
уже не был зажжен.
-- Прош, -- спросил Чепурный во мраке, -- а кто тебе, скажи
пожалуйста, музыку подарил?
-- Один прохожий буржуй. Он мне музыку, а я ему
существование продешевил: в Чевенгуре же нет удовольствия,
кроме колокола, но то -- религия.
-- Тут, Прош, теперь есть удовольствие без колокола и без
всякого посредства.
Прокофий залез в нижнее помещение башни и лег спать от
утомления. Чепурный тоже склонился близ него.
-- Дыши больше, нагревай воздух, -- попросил его Прокофий.
-- Я чего-то остыл в порожних местах.
Чепурный приподнялся и долгое время часто дышал, потом снял
с себя шинель, укутал ею Прокофия и, привалившись к нему,
позабылся в отчуждении жизни.
Утром наступил погожий день; музыкант встал первым человеком
и сыграл на гармонике предварительный марш, взволновавший всех
отдохнувших прочих.
Жены сидели наготове, уже обутые и одетые Клавдюшей в то,
что она нашла по закутам Чевенгура.
Прочие пришли позже и от смущения не глядели на тех, кого им
назначено было любить. Тут же находились и Дванов, и Гопнер, и
Сербинов, и самые первые завоеватели Чевенгура. Сербинов
пришел, чтобы попросить о снаряжении ему экипажа для отъезда,
но Копенкин отказался дать в езду Пролетарскую Силу. "Шинель
дать могу, -- сказал он, -- себя предоставлю на сутки, что
хочешь бери, но коня не проси, не серди меня -- на чем же я в
Германию поеду?" Тогда Сербинов попросил другую лошадь, что
привезла вчера Прокофия, и обратился к Чепурному. Тот возразил
Сербинову тем, что уезжать не надо, может, он обживется здесь,
потому что в Чевенгуре коммунизм и все равно скоро все люди
явятся сюда: зачем же ехать к ним, когда они идут обратно?
Сербинов отошел от него. "Куда я стремлюсь? -- думал он. --
Та горячая часть моего тела, которая ушла в Софью
Александровну, уже переварилась в ней и уничтожена вон, как
любая бесследная пища...
Чепурный начал громко высказываться, и Сербинов оставил
себя, чтобы выслушать незнакомое слово.
-- Прокофий -- это забота против тягостей пролетариата, --
произнес Чепурный посреди людей. -- Вот он доставил нам женщин,
по количеству хотя и в меру, но доза почти мала... А затем я
обращусь к женскому составу, чтобы прозвучать им словом радости
ожидания! Пусть мне скажет кто-нибудь, пожалуйста, -- почему мы
уважаем природные условия? Потому что мы их едим. А почему мы
призвали своим жестом женщин? Потому что природу мы уважаем за
еду, а женщин за любовь. Здесь я объявляю благодарность
вошедшим в Чевенгур женщинам как товарищам специального
устройства, и пусть они заодно с нами живут и питаются миром, а
счастье имеют посредством товарищей-людей в Чевенгуре...
Женщины сразу испугались: прежние мужчины всегда начинали с
ними дело прямо с конца, а эти терпят, говорят сначала речь --
и женщины подтянули мужские пальто и шинели, в которые были
одеты Клавдюшей, до носа, укрыв отверстие рта. Они боялись не
любви, они не любили, а истязания, почти истребления своего
тела этими сухими, терпеливыми мужчинами в солдатских шинелях,
с испещренными трудной жизнью лицами. Эти женщины не имели
молодости или другого ясного возраста, они меняли свое тело,
свое место возраста и расцвета на пищу, и так как добыча пищи
для них была всегда убыточной, то тело истратилось прежде
смерти и задолго до нее; поэтому они были похожи на девочек и
на старушек -- на матерей и на младших, невыкормленных сестер;
от ласк мужей им стало бы больно и страшно. Прокофий их
пробовал во время путешествия сжимать, забирая в фаэтон для
испытания, но они кричали от его любви, как от своей болезни.
Сейчас женщины сидели против взгляда чевенгурцев и гладили
под одеждой морщины лишней кожи на изношенных костях. Одна лишь
Клавдюша была достаточно удобной и пышной среди этих прихожанок
Чевенгура, но к ней уже обладал симпатией Прокофий.
Яков Титыч наиболее задумчиво наблюдал женщин: одна из них
казалась ему печальней всех, и она зябла под старой шинелью;
сколько раз он собирался отдать полжизни, когда ее оставалось
много, за то, чтобы найти себе настоящего кровного родственника
среди чужих и прочих. И хотя прочие всюду были ему товарищами,
но лишь по тесноте и горю -- горю жизни, а не по происхождению
из одной утробы. Теперь жизни в Якове Титыче осталось не
половина, а последний остаток, но он мог бы подарить за
родственника волю и хлеб в Чевенгуре и выйти ради него снова в
безвестную дорогу странствия и нужды.
Яков Титыч подошел к выбранной им женщине и потрогал ее за
лицо, ему подумалось, что она похожа снаружи на него.
-- Ты чья? -- спросил он. -- Ты чем живешь на свете?
Женщина наклонила от него свою голову, Яков Титыч увидел ее
шею ниже затылка -- там шла глубокая впадина, и в ней водилась
грязь бесприютности, а вся ее голова, когда женщина опять
подняла ее, робко держалась на шее, точно на засыхающем стебле.
-- Чья же ты, такая скудная?
-- Ничья, -- ответила женщина и, нахмурившись, стала
перебирать пальцы, отчужденная от Якова Титыча.
-- Пойдем ко двору, я тебе грязь из-за шеи и коросту
соскребу, -- еще раз сказал Яков Титыч.
-- Не хочу, -- отказалась женщина. -- Дай немножко
чего-нибудь, тогда встану.
Ей Прокофий обещал в дороге супружество, но она, как и ее
подруги, мало знала, что это такое, она лишь догадывалась, что
ее тело будет мучить один человек вместо многих, поэтому
попросила вперед мучений подарок: после ведь ничего не дарят, а