сказочную тропу, вьющуюся по огромному лесу, в котором при Яне
III (Cобеском) первый Чернецкий зарогатил последнего зубра. Я
ступил на эту стезю с рюкзаком за спиной и - отчего не
признаться - с трепетом тревог и сомнений в юном сердце. Вправе
ли был я покинуть мою кузину в наимрачнейший час мрачной
русской истории? Ведал ли, как уцелеть в одиночку в этой чужой
стороне? А диплом, полученный мною после того, как особенный
комитет (во главе с отцом Мстислава, математиком, маститым и
продажным) проэкзаменовал меня по всем предметам, преподаваемым
в идеальном лицее, коего я во плоти ни разу не посетил, -
достаточен ли для поступления в Кембридж без каких-либо адских
вступительных испытаний? Целую ночь я брел лабиринтом лунного
света, воображая шуршание истребленных зверей. Наконец, рассвет
расцветил киноварью мою устарелую карту. Едва успел я подумать,
что пересек границу, как босой красноармеец с монгольской
рожей, собиравший при дороге чернику, окликнул меня: "А далеко
ли, яблочко, котишься? - поинтересовался он, снимая кепку с
пенька. - Покажи-ка документики."
Порывшись в карманах, я выудил, что хотел, и пристрелил
его, едва он ко мне рванулся, - он повалился ниц, как валится в
ноги царю солдат, ударенный солнцем на плац-параде. Из шеренги
древесных стволов ни один не взглянул в его сторону, и я
побежал, еще сжимая в ладони прелестный револьверик Дагмары.
Лишь через полчаса, когда я достиг, наконец, иной части леса,
лежащей в более-менее приличной республике, икры мои перестали
дрожать.
Прошатавшись несколько времени по не удержавшимся в памяти
городам, немецким и датским, я пересек "Канал" и очутился в
Англии. Следующим моим адресом стал отельчик "Рембрандт" в
Лондоне. Два не то три мелких алмаза, сохраненных мной в
замшевой мошне, растаяли быстрее градин. В тусклый канун нищеты
автор - в ту пору молодой человек, пребывающий в добровольном
изгнании (выписываю из старого дневника), - обрел нечаянного
покровителя в лице графа Старова, степенного старомодного
масона, который во времена обширных международных сношений
украсил собою несколько великих посольств, а с 1913го года
обосновался в Лондоне. На родном языке он говорил с
педантической правильностью, не чураясь, впрочем, и
полнозвучных простонародных присловий. Чувства юмора у него не
было никакого. Прислуживал ему молодой мальтиец (я ненавижу
чай, но коньяку спросить не решился). По слухам, Никифор
Никодимович, - воспользуемся, рискуя свернуть язык, его
именемотчеством, - долгие годы обожал мою обворожительную и
эксцентричную мать, мне известную в основном по избитым фразам
анонимных мемуаристов. "Великая страсть" может служить удобным
прикрытиям, но с другой стороны, только благородной
преданностью ее памяти и можно объяснить плату, внесенную им за
мое английское образование, и скромное вспомоществование
(большевистский переворот разорил его, как и весь наш род),
доставшееся мне после его кончины в 1927-м году. Должен
признать, однако, что меня порой озадачивал живой взгляд его в
прочем мертвенных очес, помещавшихся на крупном, одутловатом,
достойном лице, - русский писатель называл бы его "тщательно
выбритым" - несомненно из желания умиротворить призрака
патриархальной бороды в предполагаемом воображении читателей
(ныне давно уж покойных). Я, насколько хватало сил, старался
отнести эти взыскующие вспышки к поискам каких-то черт
изысканной женщины, которую он давным-давно подсаживал в
caleche и с которой, обождав, пока она растворит парасоль,
тяжело воссоединялся в этой пружинной повозке, - но в то же
время я невольно гадал, сумел ли мой старый grandee избежать
извращения, некогда столь обыкновенного в так называемых кругах
высшей дипломатии. Н.Н. восседал в своем мягком кресле, будто в
обширном романе, одна пухлая длань его покоилась на грифоне
подлокотника, другая, украшенная перстнем с печаткой, вертела
на стоявшем пообок турецком столике нечто, походившее на
табакерку, но содержавшее запас бисерных пилюлек от кашля -
даже скорей капелюшек - зеленых, сиреневых и, помнится мне,
коралловых. Должен прибавить, что определенные сведения,
впоследствии мной полученные, показали, сколь гнусно я
заблуждался, предполагая в нем что-то отличное от
полуотеческого интереса ко мне, равно как и к другому молодому
человеку, сыну известной санкт-петербургской кокотки,
предпочитавшей коляске двуместный электрический экипаж; но
довольно нам пожирать этот бисер.
3.
Вернемся в Карнаво, к моему багажу и к Ивору Блэку, что
тащит его, изображая невесть какие мучения и бормоча комический
вздор из некой рудиментарной роли.
Солнце уже светило вовсю, когда мы входили в сад,
отгороженный от дороги каменной стеной и строем кипарисов.
Эмблематические ирисы окружали зеленый прудок, над которым
восседала бронзовая лягушка. Из-под кудрявого каменного дуба
убегала между двух апельсиновых дерев гравийная дорожка. С
одного края лужайки эвкалипт ронял полосатую тень на парусину
шезлонга. Тут не кичливость фотографической памяти, но лишь
попытка любовного воссоздания, основанная на снимках из старой
конфетной коробки с германским касатиком на крышке.
Нет смысла взбираться по трем ступенькам парадного
крыльца, "волоча за собой три тонны камней", сказал Ивор Блэк:
запасной ключ он забыл, прислуга, выбегающая на звонки,
субботними вечерами отсутствует, а с сестрой, как он уже
объяснял, связаться обычными средствами нет никакой
возможности, хотя она где-то там, внутри, всего верней, рыдает
у себя в спальне - это с ней всякий раз, что ожидаются гости,
особенно по уикэндам, когда они и спать никому не дают, и
толкутся тут чуть не до вторника. И мы пошли за дом, огибая
кусты опунции, цеплявшие плащ у меня на руке. Вдруг я услышал
жуткий, нечеловеческий вой и посмотрел на Блэка, но невежа лишь
ухмыльнулся.
То был большой, индиговый ара с лимонной грудью и
полосатыми щечками, изредка пронзительно вскрикивавший, сидя на
зябком заднем крыльце. Ивор звал его "Мата Хари" - отчасти
из-за акцента, но главное, по причине его политического
прошлого. Покойная тетушка Ивора, леди Уимберг, уже отчасти
свихнувшись (году в четырнадцатом или пятнадцатом), пригрела
старую скорбную птицу, которую, как говорили, бросил один
подозрительный иностранец со шрамами на лице и моноклем в
глазу. Птица умела сказать "алло", "Отто" и "папа" - скромный
словарь, отчего-то приводящий на ум хлопотливую семейку в
жаркой стране далеко-далеко от дома. Порой, когда мне случается
заработаться допоздна, и лазутчики разума больше не шлют
донесений, шевеление неточного слова отзывается в памяти сохлым
бисквитом, зажатым в большой неповоротливой лапе попугая.
Не помню, чтобы я успел повидать Ирис до обеда (а может
быть, это ее спина помаячила мне у витражного окна на лестнице,
когда я прошмыгнул от salle d'eau с его конфузами в мою
аскетичную комнату). Предусмотрительный Ивор уверил меня, что
она - глухонемая и притом такая стеснительная, что даже теперь,
на двадцать первом году, никак не заставит себя выучиться
читать по мужским губам. Это показалось мне странным. Я всегда
полагал, что данная немочь облекает страдальца в абсолютно
надежный панцырь, прозрачный и крепкий, как непробиваемое
стекло, и внутри него ни озорство, ни позор сушествовать не
могут. Брат с сестрой объяснялись на языке знаков, пользуясь
азбукой, сочиненной ими в детстве и выдержавшей с тех пор
несколько переработанных изданий. Нынешнее включало несообразно
замысловатые жесты низкого рода пантомимы, - скорее пародия
предметов, чем символы их. Я, было, сунулся с какой-то нелепой
собственной лептой, но Ивор сурово попросил меня не валять
дурака: она очень легко обижается. Все это (вместе с сердитой
служанкой, старой канниццианкой, грохотавшей тарелками где-то
за рамкою рампы) принадлежало к другой жизни, к другой книге, к
миру неуследимо кровосмесительных игр, которого я еще не создал
сознательно.
Оба были невеликими ростом, но замечательно сложенными
молодыми людьми, семейственное же их сходство было несомненное,
притом, что Ивор имел внешность вполне простецкую - рыжеватый,
веснушчатый, - а она была смуглой красавицей с черной короткою
стрижкой и глазами цвета ясного меда. Не помню платья, что было
на ней в нашу первую встречу, но знаю, что тонкие руки ее
оставались голы и впивались мне в душу со всякой пальмовой
рощицей и осажденным медузами островком, какие она чертила по
воздуху, пока ее братец переводил мне эти узоры идиотским
суфлерским шопотом. Я был отомщен после обеда. Ивор отправился
за моим виски. В безгрешных сумерках мы с Ирис стояли на
террасе. Я раскурил трубку, и Ирис, бедром приткнувшись к
перилам, плавным русалочьим взмахом, имеющим изобразить волну,
указала на марево береговых огней в развале черных, как тушь,
холмов. Тут в гостиной за нами зазвонил телефон, и она
стремительно обернулась, - но с прелестным присутствием духа
обратила этот порыв в беспечный танец с шалью. Между тем, Ивор
уже скользил по паркету в сторону телефона, - услышать, что
понадобилось Нине Лесерф или кому-то еще из соседей. Ирис и я,
мы любили в поздней нашей близости вспоминать эту сцену
разоблачения, - Ивор несет нам стаканы, чтобы отпраздновать ее
сказочное выздоровление, а она, не обинуясь его присутствием,
легкой кистью накрывает мои костяшки: я стоял, с преувеличенным
негодованием вцепившись в перила, и не был, бедный дурак,
достаточно скор, чтобы принять ее извинения, поцеловав эту
кисть.
4.
Привычный симптом моего недуга - не самый тяжкий, но
тяжелее всего избываемый после каждого повторного приступа, -
принадлежит к тому, что Нуди, лондонский специалист, первым
назвал "нумерическим нимбом". Составленное им описание моего
случая недавно перепечатано среди его избранных трудов. Ничего
этот "нимб" не значит. "М-р Н., русский аристократ" никаких
"признаков вырождения" не выказывал. Годов ему, когда он
обратился к сей прославленной бестолочи, было не "32", а 22.
Что хуже всего, Нуди спутал меня с господином В.С., который
является не столько даже поскриптумом к сокращенному описанию
моего "нимба", сколько самозванцем, чьи ощущения мешаются с
моими на всем протяжении этой ученой статьи. Правда, описать
упомянутый симптом трудновато, но полагаю, что я сделаю это
лучше профессора Нуди или моего пошлого и болтливого
сострадальца.
Вот что бывало в худшем случае: через час, примерно, после
погружения в сон (а совершалось оно, как правило, далеко за
полночь и не без скромной помощи "Старого Меда" или "Шартреза")
я вдруг пробуждался (или, скорей, "возбуждался") мгновенно
обезумелым. Мерзкая боль в мозгу запускалась какимто
подвернувшимся на глаза намеком на призрачный свет, ибо сколь
тщательно не довершал я старательных усилий прислуги
собственным единоборством со шторами и шорами окон, всегда
сохранялась окаянная щель, корпускула тусклого света -
искусственного уличного или натурального лунного, - которая
оповещала меня о невыразимой опасности, едва я, хватая ртом
воздух, выныривал на поверхность удушаюшего сна. Вдоль тусклой
щели тащились точки поярче с грозно осмысленными пропусками
между ними. Эти точки отвечали, возможно, торопливым торканьям
моего сердца или оптически соотносились с взмахами мокрых