глубоком кресле и с удобством разложив перед собой
принадлежности на особой доске для писания, предоставленной мне
хозяином, большим любителем ловких безделиц. Со времени
постигшей меня утраты я как-то стал прибавлять в весе и теперь,
чтобы выбраться из чрезмерно привязчивого кресла, приходилось
кряхтеть и крениться. Только одна маленькая особа навещала
меня, и ради нее я держал дверь слегка приоткрытой. Ближний
край доски заботливо изгибался, принимая авторское брюшко, а
дальний украшали зажимы и резинки, позволявшие удерживать
карандаши и бумаги, я до того привык к этим удобствам, что
неблагодарно тужил об отсутствии туалетных приспособлений -
вроде тех полых палок, которыми, говорят, пользуются на
Востоке.
Каждый полдень, вегда в один час, молчаливый толчок пошире
распахивал дверь, и внучка Степановых вносила поднос с большим
стаканом крепкого чаю и тарелкой аскетичных сухариков. Она
приближалась, опустив глаза, осторожно переставляя ноги в белых
чулках и синих теннисных туфлях, почти совсем застывая, когда
начинал колыхаться чай, и вновь подвигаясь медленными шажками
механической куклы. У нее были соломенные волосы и веснушчатый
нос, и я подобрал для нее льняное платьице и глянцевый черный
ремень, когда заставлял ее продолжить загадочное продвижение в
"Красном цилиндре", где она стала грациозной маленькой Эми,
двусмысленной утешительницей приговоренного к смерти.
Это были приятные перерывы, приятные! Из салона внизу
слышалась музыка, - баронесса с матушкой играли a quatre mains,
как они несомненно играли и переигрывали последних пятнадцать
лет. У меня - в подкрепленье к сухарикам и для обольщения
маленькой гостьи - имелась коробка бисквитов в шоколадной
глазури. Доска для писания отодвигалась, заменяясь ее
сложенными руками. По-русски она говорила бегло, но с
парижскими вставками и вопрошающими звуками, эти птичьи ноты
что-то страшненькое сообщали ответам, которые я получал, пока
она качала ножкой и прикусывала бисквит, на обычные вопросы,
задаваемые ребенку; потом она вдруг выворачивалась у меня из
рук посреди разговора и бежала к дверям, словно кто-то ее
позвал, хотя пианино так и продолжало ковылять скромной стезей
семейного счастья, в котором мне не было части и которого я, в
сущности, никогда и не знал.
Предполагалось, что я проживу у Степановых пару недель но
я застрял на два месяца. Поначалу я чувствовал себя довольно
прилично - по крайности, мне было уютно, я отдыхал, но новое
снотворное снадобье, так хорошо работавшее в первую,
обольщающую пору, понемногу перестало справляться с койкакими
мечтательными желаниями, которым, как выяснилось в невероятном
последствии, мне нужно было по-мужски уступить, все равно какою
ценой; вместо того я воспользовался отъездом Долли в Англию и
нашел для своего жалкого остова иное пристанище. То была
спальня-гостиная в ветхом, но тихом доходном доме на левом
берегу, "угол улицы святого Сапплиция", как сообщает со
зловещей неточностью мой карманный дневник. Что-то вроде
древнего посудного шкапа вмещало примитивный душ, иных удобств
не имелось. Раза два или три в день приходилось выйти, чтобы
поесть, выпить чашку кофе или купить что-то необычайное в
деликатесной, и это обеспечивало меня маленьким distraction. В
соседнем квартале я отыскал синема со специальностью старых
вестернов и крохотный бордель с четверкой шлюх в возрасте от
восемнадцати до тридцати восьми, самая молодая была и самой
невзрачной.
Я долгие годы провел в Париже, подобно многим русским
писателям связанный с этим гнетущим городом нитями, на которых
держится существование русского писателя. Ни тогда, ни теперь,
задним числом, я не чувствовал и не чувствую чар, что так
обольщали моих соплеменников. Я не о кровавом пятне на
темнейших камнях самой темной из улиц этого города; не об этом
непревзойденном кошмаре; я лишь хочу сказать, что смотрел на
Париж с его сероватыми днями и угольными ночами как на
случайное обрамление самой подлинной и достоверной из радостей
моей жизни: красочной фразы в моем мозгу под мелким дождем,
белой страницы под настольною лампой, что ожидает меня в моем
жалком жилище.