не истекут чудовищные сроки, тысячелетия отчаяния и пустоты, и
одним только писанием прошений было позволено облегчать себе
эту мировую скорбь. Чиновник огрызнулся на бедного Лужина за
курение в присутственном месте, и Лужин, вздрогнув, сунул
окурок в карман. В окно был виден строящийся дом в лесах, косой
дождь; в углу комнаты висел черный пиджачок, который чиновник в
часы работы менял на люстриновый, и от его стола было общее
впечатление лиловых чернил и все того же трансцендентального
уныния. Они ушли, ничего не получив, и Лужина чувствовала,
словно ей пришлось повоевать с серой и слепой вечностью,
которая и победила ее, брезгливо оттолкнув робкую земную мзду--
три сигары. Бумажку они получили в другом учреждении мгновенно.
Лужина потом с ужасом думала, что маленький чиновник, уславший
их, представляет себе, вероятно, как они безутешными призраками
бродят в безвоздушных пространствах, и, быть может, все ждет их
покорного, рыдающего возвращения. Ей было неясно, почему именно
его Образ мерещился ей, как только она принималась за
московскую газету. Скука и жалость были, что ли, такого же
свойства, но ей было мало этого, ум не был удовлетворен,-- и
вдруг она понимала, что тоже ищет формулу, официальное
воплощение чувства, а дело совсем не в том. Уму была
непостижима сложная борьба туманных мнений, высказываемых
различными газетами изгнания; это разнообразие мнений особенно
поразило ее, привыкшую равнодушно думать, что все, которые не
мыслят так, как ее родители, мыслят так, как хромой забавник,
говоривший о социологии толпе смешливых девиц. Оказывалось, что
были тончайшие оттенки мнений и ехиднейшая вражда,-- и если все
это было слишком сложно для ума, то душа одно начинала
постигать совершенно отчетливо: и тут, и там мучат или хотят
мучить, но там муки и хотение причинить муку в сто крат больше,
чем тут, и потому тут лучше.
Когда приходила Лужину очередь читать вслух, она выбирала
для него фельетон с шутливым названием или коротенький,
прочувствованный рассказ. Он читал, смешно запинаясь, странно
произнося некоторые слова, переезжая иногда за точку или не
доезжая до нее и бессмысленно повышая и понижая голос. Ей
нетрудно было понять, что газеты его не занимают; когда же она
затевала разговор, соответствовавший только что прочитанной
статье, он поспешно соглашался со всеми ее заключениями, и
когда, чтобы проверить его, она нарочно сказала, что
эмигрантские газеты все врут, он согласился тоже.
Газеты одно, люди другое; хорошо бы послушать этих людей.
Она представила себе, как у нее в квартире будут собираться
люди разного толка,-- "всякая интеллигентщина", по выражению
матери,-- и как, слушая живые споры и беседы на новые темы,
Лужин, если не расцветет, то по крайней мере найдет временное
развлечение. Из всех знакомых ее матери наиболее просвещенным и
даже "левым", как с некоторым кокетством утверждала мать,
считался Олег Сергеевич Смирновский,-- но, когда Лужина к нему
обратилась с просьбой привести к ней несколько интересных,
свободомыслящих людей, читающих не только "Знамя", но и
"Объединение" и "Зарубежный Голос",-- Смирновский ответил, что
он, мол, не вращается в таких кругах, и стал порицать подобное
вращение и быстро объяснил, что вращается в других кругах, где
вращение необходимо, и у Лужиной неприятно закружилась голова,
как в Луна-парке на вращающемся диске. После этой неудачи она
из разных келеек памяти стала извлекать людей, которых случайно
встречала и которые могли ей теперь пособить. Она вспомнила
русскую девицу, которая сидела с ней рядом в школе прикладных
искусств, дочь политического деятеля из демократов; вспомнила и
Алферова, который бывал всюду и охотно рассказывал, что однажды
у него на руках умер старый поэт; вспомнила мало ценимого
родственника, служившего в конторе русской газеты, название
которой с гортанными руладами выкрикивала под вечер толстая
газетчица на углу. Выбрала еще кое-кого и кроме того подумала,
что многие, вероятно, помнят Лужина писателя и знают о Лужине
шахматисте и с удовольствием будут посещать его дом.
И что было Лужину до всего этого? Единственное, что
по-настояшему занимало его, была сложная, лукавая игра, в
которую он -- непонятно как -- был замешан. Беспомощно и хмуро
он выискивал приметы шахматного повторения, продолжая
недоумевать, куда оно клонится. Но всегда быть начеку, всегда
напрягать внимание он тоже не мог: что-то временно ослабевало в
нем, он беззаботно наслаждался партией, напечатанной в газете,
и, вдруг спохватившись, с тоской отмечал, что опять
недосмотрел, и в его жизни только что был сделан тонкий ход,
беспощадно продолжавший роковую комбинацию. Тогда он решал
удвоить бдительность, следить за каждой секундой жизни, ибо
всюду мог быть подвох. И больше всего его томила невозможность
придумать разумную защиту, ибо цель противника была еще скрыта.
Слишком .полный и дряблый для своих лет, он ходил между
людей, придуманных его женой, старался найти тихое место и все
время смотрел и слушал, не проскользнул ли где намек на
следующий ход, не продолжается ли игра, не им затеянная, но с
ужасной силой направленная против него. Случалось, что намек
такой бывал, что-то подвигалось вперед, но общее значение
комбинации от этого не становилось яснее. И тихое место трудно
было отыскать,-- к нему обращались с вопросами, которые ему
приходилось несколько раз про себя повторить, прежде чем понять
их простой смысл и найти простой ответ. Во всех трех,
телескопом раскрывшихся, комнатах было очень светло,-- ни одной
не пощадили лампочки,-- люди сидели в столовой, и на неудобных
стульях в гостиной, и в кабинете на оттоманке, а один, в
бледных фланелевых штанах, все норовил устроиться на письменном
столе, отстраняя для удобства коробку с красками и кучку
нераспечатанных газет. Пожилой актер, с лицом, перещупанным
многими ролями, весь мягкий, мягкоголосый, почему-то
производивший впечатление, что лучше всего он играет в ночных
туфлях, там, где требуется кряхтение, охание. ужимчивое
похмелье, заковыристые, сдобные словечки,-- сидел на оттоманке,
рядом с добротной, черноглазой женой журналиста Барса, бывшей
актрисой, и вспоминал с ней, как они когда-то в Самаре вместе
играли в "Мечте Любви". "Помните, какой вышел конфуз с
цилиндром? И как я ловко нашелся?"-- мягко говорил актер.
"Бесконечные овации,-- говорила черноглазая дама,-- мне были
устроены такие овации, что никогда не забуду..." Так они
перебивали друг друга, вспоминая каждый свое, а человек в
бледных штанах уже третий раз просил у замечтавшегося Лужина
"папиросу, папиросочку". Был он начинающий поэт, читал свои
стихи с пафосом, с подпеванием, слегка вздрагивая головой и
глядя в пространство. Вообще же держал он голову высоко, отчего
был очень заметен крупный, подвижной кадык. Папиросы он так и
не получил, ибо Лужин задумчиво перешел в гостиную, и, глядя с
благоговением на его толстый затылок, поэт думал о том, какой
это чудесный шахматист, и предвкушал время, когда с
отдохнувшим, поправившимся Лужиным можно будет поговорить о
шахматах, до которых был большой охотник, а потом увидел в
пройму двери жену Лужина и некоторое время решал про себя
вопрос, стоит ли за ней поволочиться. Лужина, улыбаясь,
слушала, что говорит высокого роста, со щербатым лицом,
журналист Барс, а сама думала, как трудно усаживать этих гостей
за общий чайный стол, и не лучше ли в будущее просто разносить
чай по углам. Барс говорил с необычайной быстротой и всегда
так, словно ему необходимо в кратчайший срок выразить очень
извилистую мысль со всеми ее придатками, ускользающими
хвостиками, захватить, подправить все это, и, если слушатель
попадался внимательный, то мало-помалу начинал понимать, что в
лабиринте этой спешащей речи постепенно проступает удивительная
гармония, и самая эта речь, с неправильными подчас ударениями и
газетными словами, внезапно преображалась, как бы перенимая от
высказанной мысли ее стройность и благородство. Лужина, увидев
мужа, сунула ему в руку тарелочку с красиво очищенным
апельсином и прошла мимо него в кабинет. "И заметьте",-- сказал
невзрачного вида человек, выслушав и оценив мысль журналиста --
заметьте, что тютчевская ночь прохладна, и звезды там круглые,
влажные, с отливом, а не просто светлые точки". Он больше
ничего не сказал, так как говорил вообще мало, не столько из
скромности, сколько, казалось, из боязни расплескать что-то
драгоценное, не ему принадлежащее, но порученное ему. Лужиной,
кстати сказать, он очень нравился, именно невзрачностью,
неприметностью черт, словно он был сам по себе только некий
сосуд, наполненный чем-то таким священным и редким, что было бы
даже кощунственно внешность сосуда расцветить. Его звали
Петров, он ничем в жизни не был замечателен, ничего не писал,
жил, кажется, по-нищенски, но об этом никогда не рассказывал.
Единственным его назначением в жизни было сосредоточенно и
благоговейно нести то, что было ему поручено, то, что нужно
было сохранить непременно, во всех подробностях, во всей
чистоте, а потому и ходил он мелкими, осторожными шажками,
стараясь никого не толкнуть, и только очень редко, только,
когда улавливал в собеседнике родственную бережность, показывал
на миг -- из всего того огромного и таинственного, что он в
себе нес,-- какую-нибудь нежную, бесценную мелочь, строку из
Пушкина или простонародное название полевого цветка. "Я
вспоминаю его отца,-- сказал журналист, когда спина Лужина
удалилась в столовую.-- Лицом не похож, но есть что-то
аналогичное в наклоне плеч. Милый, хороший был человек, но как
писатель... Что? Вы разве находите, что эти олеографические
повести для юношества..." "Пожалуйста, пожалуйста, в
столовую,-- заговорила Лужина, возвращаясь из кабинета с
найденными там тремя гостями.-- Чай подан. Ну, я прошу вас".
Те, которые уже были за столом, сидели в одном конце,-- в
другом же одиноко сидел Лужин, мрачно нагнув голову, жевал
апельсин и мешал чай в стакане. Был тут Алферов с женой,
смуглая, ярко накрашенная барышня, чудесно рисовавшая жар-птиц,
лысый молодой человек, с юмором называвший себя газетным
работником, но втайне мечтавший быть коноводом в политике, две
дамы-- жены адвокатов... И еще сидел за столом милейший Василий
Васильевич, застенчивый, благообразный, светлобородый, в
старческих штиблетах, кристальной души человек. В свое время
его ссылали в Сибирь, потом за границу, оттуда он вернулся,
успел одним глазком повидать революцию и был сослан опять. Он
задушевно рассказывал о подпольной работе, о Каутском, о Женеве
и не мет без умиления смотреть на Лужину, в которой находил
сходство с какими-то ясноглазыми идеальными барышнями,
работавшими вместе с ним на благо народа. И в этот раз, как и в
предыдущие разы, Лужина заметила, что, когда, наконец, все
гости были собраны и посажены все вместе за стол, .наступило
молчание. Молчание было такое, что ясно слышно было дыхание
горничной, разносившей чай. Лужина несколько раз ловила себя на
невозможной мысли, что хорошо бы спросить у горничной, почему
она так громко дышит, и не может ли она это делать тише. Была
она вообще не очень расторопна, эта пухленькая девица, особенно
-- беда с телефонами. Лужина, прислушиваясь к дыханию, мельком
вспомнила, что на днях горничная ей со смехом доложила: "Звонил
господин Фа... Фа... Фати. Вот, я записала номер". Лужина по