Ты ритм творишь. Как в прежние века
Шум платья слышен был издалека,
Так мысль твою привык я различать
Заранее. Ты -- юность. И опять
В твоих устах прозрачны и легки
Тебе мной посвященные стихи.
"Залив в тумане" -- первый сборник мой
(Свободный стих), за ним -- "Ночной прибой"
И "Кубок Гебы". Влажный карнавал
960 Здесь завершился -- после издавал
Я лишь "Стихи". (Но эта штука манит
В себя луну. Ну, Вилли! "Бледный пламень"!)
Проходит день под мягкий говорок
Гармонии. Мозг высох. Летунок
Каурый и глагол, что я приметил,
Но в стих не взял, подсохли на цементе.
Да, тем и люб мне Эхо робкий сын,
Consonne d'appui{1}, что чувствую за ним
Продуманную в тонкостях, обильно
970 Рифмованную жизнь.
И мне посильно
Постигнуть бытие (не все, но часть
Мельчайшую, мою) лишь через связь
С моим искусством, с таинством сближений
С восторгом прихотливых сопряжений;
Подозреваю, мир светил, -- как мой
Весь сочинен ямбической строкой.
Я верую разумно: смерти нам
Не следует бояться, -- где-то там
Она нас ждет, как верую, что снова
980 Я встану завтра в шесть, двадцать второго
Июля, в пятьдесят девятый год,
И верю, день нетягостно пройдет.
Что ж, заведу будильник, и зевну,
И Шейдовы стихи в их ряд верну.
Но спать ложиться рано. Светит солнце
У Саттона в последних два оконца.
Ему теперь -- за восемьдесят? Старше
Меня он вдвое был в год свадьбы нашей.
А где же ты? В саду? Я вижу тень
990 С пеканом рядом. Где-то, трень да брень,
Подковы бьют (как бы хмельной повеса
В фонарный столб). И темная ванесса
С каймой багровой в низком солнце тает,
Садится на песок, с чернильным краем
И белым крепом крылья приоткрыв.
Сквозь световой прилив, теней отлив,
Ее не удостаивая взглядом,
Бредет садовник (тут он где-то рядом
Работает) -- и тачку волочет.
КОММЕНТАРИЙ
Строки 1-4: Я тень, я свиристель, убитый влет и т.д.
ОБРАЗ, содержащийся в этих начальных строках, относится, очевидно, к
птице, на полном лету разбившейся о внешнюю плоскость оконного стекла, где
отраженное небо с его чуть более темным тоном и чуть более медлительными
облаками представляет иллюзию продления пространства. Мы можем вообразить
Джона Шейда в раннем отрочестве -- физически непривлекательного, но во всех
прочих отношениях прекрасно развитого парнишку -- переживающим свое первое
эсхатологическое потрясение, когда он неверящей рукой поднимает с травы
тугое овальное тельце и глядит на сургучно-красные прожилки, украшающие
серо-бурые крылья, и на изящное рулевое перо с вершинкой желтой и яркой,
словно свежая краска. Когда в последний год жизни Шейда мне выпало счастье
соседствовать с ним в идиллических всхолмиях Нью-Вая (смотри
Предисловие), я часто видел именно этих птиц, весьма компанейски
пирующих среди меловато-сизых ягод можжевеловки, выросшей об угол с его
домом (смотри также строки 181-182).
Мои сведения о садовых Aves{1} ограничивались представителями северной
Европы, однако молодой нью-вайский садовник, в котором я принимал участие
(смотри примечание к строке 998), помог мне отождествить немалое
число силуэтов и комических арий маленьких, с виду совсем тропических
чужестранцев и, натурально, макушка каждого дерева пролагала пунктиром путь
к труду по орнитологии на моем столе, к которому я кидался с лужайки в
номенклатурной ажитации. Как тяжело я трудился, приделывая имя "зорянка" к
самозванцу из предместий, к крупной птахе в помятом тускло-красном кафтане,
с отвратным пылом поглощавшей длинных, печальных, послушных червей!
Кстати, любопытно отметить, что хохлистая птичка, называемая
по-земблянски sampel ("шелковый хвостик") и очень похожая на свиристель и
очерком, и окрасом, явилась моделью для одной из трех геральдических тварей
(двумя другими были, соответственно, олень северный, цвета натурального, и
водяной лазурный, волосистый тож) в гербе земблянского короля Карла
Возлюбленного (р.1915), о славных горестях которого я так часто
беседовал с моим другом.
Поэма началась в точке мертвого равновесия года, в первые
послеполуночные минуты 1 июля, я в это время играл в шахматы с юным иранцем,
завербованным в наши летние классы, и я не сомневаюсь, что наш поэт понял бы
одолевающее аннотатора искушение -- связать с этой датой некоторое роковое
событие -- отбытие из Земблы будущего цареубийцы, человека именем Градус. На
самом деле, Градус вылетел из Онгавы на Копенгаген 5 июля.
Строка 12: в хрустальнейшей стране
Возможно, аллюзия на Земблу, мою милую родину. За этим в
разрозненном, наполовину стертом черновике следуют строки, в точности
прочтения которых я не вполне уверен:
Ах, не забыть бы рассказать о том,
Что мне поведал друг о короле одном.
Увы, он рассказал бы гораздо больше, когда бы домашняя антикарлистка не
цензурировала всякую сообщаемую ей строку! Множество раз я шутливо корил
его: "Ну, пообещайте же мне, что используете весь этот великолепный
материал, гадкий вы, сивый поэт!". И мы хихикали с ним, как мальчишки. Ну а
затем, после вдохновительной вечерней прогулки ему приходилось возвращаться,
и угрюмая ночь разводила мосты между его неприступной твердыней и моим
скромным жилищем.
Правление этого короля (1936-1958) сохранится в памяти хотя бы немногих
проницательных историков как правление мирное и элегантное. Благодаря гибкой
системе обдуманных альянсов, ни разу за этот срок Марс не запятнал своего
послужного списка. Народный Дом (парламент) работал себе, пока в него не
прокрались коррупция, измена и экстремизм, в совершенной гармонии с
Королевским Советом. Гармония воистину была девизом правления. Изящные
искусства и отвлеченные науки процветали. Техникология, прикладная физика,
индустриальная химия и прочее в этом роде претерпевали расцвет. Упорно
подрастал в Онгаве небольшой небоскреб из ультрамаринового стекла. Казалось,
улучшается даже климат. Налогообложение обратилось в произведение искусства.
Бедные слегка богатели, а богатые потихоньку беднели (в согласии с тем, что,
может быть, станет когда-то известным в качестве "закона Кинбота"). Уход за
здоровьем распространился до крайних пределов государства: все реже и реже
во время его турне по стране, -- каждую осень, когда обвисали под грузом
коралловых гроздьев рябины, и рябило вдоль луж мусковитом, --
доброжелательного и речистого короля прерывали коклюшные "выхлопы" в толпе
школяров. Стал популярен парашютизм. Словом, удовлетворены были все, даже
политические смутьяны -- эти с удовлетворением смутьянничали на деньги,
которые платил им удовлетворенный Shaber (гигантский земблянский сосед). Но
не будем вдаваться в этот скучный предмет.
Вернемся к королю: возьмем хотя бы вопрос личной культуры. Часто ли
короли углубляются в какие-либо специальные исследования? Конхиологов
между ними можно счесть по пальцам одной увечной руки. Последний же король
Земблы -- частью под влиянием дяди его, Конмаля, великого переводчика
Шекспира (смотри примечания к строкам 39-40 и 962) --
обнаружил, и это при частых мигренях, страстную склонность к изучению
литературы. В сорок лет, незадолго до падения его трона, он приобрел такую
ученость, что решился внять сиплой предсмертной просьбе маститого дяди:
"Учи, Карлик!". Конечно, монарху не подобало в ученой мантилье являться в
университете и с лекторского налоя преподносить цветущей юности
"Finnigan's Wake" в качестве чудовищного продолжения "несвязных
трансакций" Ангуса Мак-Диармида и "линго-гранде" Саути
("Дорогое шлюхозадое" и т.п.) или обсуждать собранные в 1798 году
Ходынским земблянские варианты "Kongs-skugg-sio" ("Зерцало
короля") -- анонимного шедевра двенадцатого столетия. Поэтому лекции он
читал под присвоенным именем, в густом гриме, в парике и с накладной
бородой. Все буро-бородые, яблоко-ликие, лазурно-глазастые зембляне
выглядывают на одно лицо, и я, не брившийся вот уже год, весьма схож с моим
преображенным монархом (смотри также примечание к строке 894).
В эту пору учительства Карл-Ксаверий взял за обычай, по примеру прочих
его ученых сограждан, ночевать в pied-б-terre{1}, снятом им на Кориолановой
Канаве: очаровательная студия с центральным отоплением и смежные с нею
ванная и кухонька. С ностальгическим наслаждением вспоминаешь ее
блекло-серый ковер и жемчужно-серые стены (одну из которых украшала одинокая
копия "Chandelier, pot et casserole йmailйe"2 Пикассо), полочку с замшевыми
поэтами и девическую кушетку под пледом из поддельной гималайской панды.
Сколь далеки представлялись от этой ясной простоты Дворец и омерзительная
Палата Совета с ее неразрешимыми затруднениями и запуганными советниками!
Строка 17: В ограду сини вкрадчиво-скользящей;
строка 29: грея
По необычайному совпадению, врожденному, быть может,
контрапунктическому художеству Шейда, поэт наш, кажется, называет здесь
человека, с которым ему привелось на одно роковое мгновение свидеться три
недели спустя, но о существовании которого он в это время (2 июля) знать не
мог. Сам Иакоб Градус называл себя розно -- Джеком Дегре или Жаком де Грие,
а то еще Джеймсом де Грей, -- он появляется также в полицейских досье как
Равус, Равенстоун и д'Аргус. Питая нездоровую страсть к ражей и рыжей России
советской поры, он уверял, что истинные корни его фамилии должно искать в
русском слове "виноград", из коего добавленьем латинского суффикса
ферментировался "Виноградус". Отец его, Мартын Градус, был протестанским
пастырем в Риге, но, не считая его, да еще дяди по матери (Романа
Целовальникова -- полицейского пристава и по совместительству члена партии
социал-революционеров), весь клан, похоже, занимался виноторговлей. Мартын
Градус помер в 1920-ом году, а его вдова переехала в Страсбург, где также
вскоре померла. Еще один Градус, купец из Эльзаса, который, как это ни
странно, вовсе не приходился кровником нашему убивцу, но многие годы состоял
в близком партнерстве с его родней, усыновил мальчишку и вырастил его со
своими детьми. Одно время юный Градус словно бы изучал фармакологию в
Цюрихе, другое -- странствовал по мглистым виноградникам разъездным
дегустатором вин. Затем мы находим его погруженным в различные подрывные
делишки, -- он печатает сварливые брошюрки, служит связным в невнятных
синдикалистских группках, организует стачки на стекольных заводах и прочее в
этом же роде. Где-то в сороковых он приезжает в Земблу торговать коньяком.
Женится здесь на дочке хозяина забегаловки. Связи его с партией экстремистов
восходят еще ко времени первых ее корявых корчей, и когда рявкнула
революция, скромный организаторский дар Градуса снискал ему кое-какое
признание в учреждениях разного рода. Его отъезд в Западную Европу с
пакостной целью в душе и с заряженным пистолетом в кармане произошел в тот
самый день, когда безобидный поэт в безобидной стране начал Песнь вторую
"Бледного пламени". Мысленно мы будем неотлучно сопровождать Градуса в его
пути из далекой туманной Земблы в зеленое Аппалачие на всем протяженьи
поэмы, -- идущим тропой ее тропов, проскакивающим на рифме верхом, удирающим
за угол в переносе, дышащим в цезуре, машисто, будто с ветки на ветку
спадающим со строки на строку, затаившимся между словами (смотри примечание
к строке 596) и снова выскакивающим на горизонте новой Песни, --