прокурору.
Все это казалось мне совершенно необходимым, то есть моя жизнь в
оставшиеся до поезда четыре или пять часов должна была состоять именно из
этих забот. А на самом деле мне нужно было просто вернуться к Вале Жукову,
от которого я был в пяти минутах ходьбы, и тогда - кто знает? - у меня,
может быть, нашлось бы время даже и для того, чтобы подумать над той
смесью правды и лжи, которой пытался оправдаться передо мною Ромашов.
Я даже постоял на Арбатской площади: "Не заглянуть ли хоть на две
минуты к Вале?" Но вместо Вали я зашел в парикмахерскую - нужно было
побриться и сменить воротничок, прежде чем являться в Гидрографическое
управление, где один контр-адмирал намеревался представить меня другому.
Ровно в 17 часов я пришел к Слепушкину, а в 18 был уже зачислен в
кадры ГУ с откомандированием на Крайний Север, в распоряжение Р. Два или
три года тому назад за этими скупыми канцелярскими словами открылась бы
передо мною далекая дикая линия сопок, освещенная робким солнцем первого
полярного дня, а теперь, полный забот и волнений, я машинально сунул
удостоверение в карман и, думая о том, что напрасно не попросил Р.
снестись с Ярославлем по военному телеграфу, вышел из управления.
Не буду рассказывать о том, как я потерял полтора часа в наградном
отделе, и т.д. Но об этой, последней в Москве, памятной встрече я должен
рассказать.
Очень усталый, с заплечным мешком в одной руке, с чемоданом в другой,
на станции "Охотный ряд" я спустился в метро. Служебный день кончился, и
хотя летом 1942 года в метро было еще просторно, перед эскалатором стояла
толпа. Движущаяся лента поднималась навстречу, я всматривался в лица
москвичей, вдруг подумав, что за весь этот хлопотливый, утомительный день
так и не увидел Москвы. Издалека приметил я грузного человека в толстой
кепке, в пальто с широкими квадратными плечами, который не поднимался, а
плыл, вырастал, снисходительно дожидаясь, когда доставит его наверх эта
шумная машина.
Это был Николай Антоныч.
Узнал ли он меня? Едва ли. Но если и узнал - что было ему до
какого-то маленького капитана в потертом кителе, с некрасивым мешком, из
которого торчала горбушка хлеба?
Равнодушно скользнул он по моему лицу сонными и властными глазами.
ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ
НАЙТИ И НЕ СДАВАТЬСЯ
Глава первая
ЖЕНА
Точно сиянием светящейся бомбы озарен ночной, незнакомый вокзал на
Всполье, полный забот, трудов и волнений войны. Чего не увидишь в этом
ярком, неестественном свете! Старший собирает команду, ругаясь, и люди
строятся, не выспавшиеся, хмурые, - война! На платформе в ларьке выдают
довольствие по командировкам, по аттестату, и бережно берут черный хлеб
солдатские руки, - война! Девочка лет пяти потерялась, отстала от эшелона,
и уже по радио зовут ее мать - зовут и не могут дозваться, - война! Моряк
с мешком в одной руке, с чемоданом в другой слезает с московского поезда,
спрашивает, где эвакопункт, и становится в очередь к начальнику в
маленькой грязной комнате, битком набитой сидящим, стоящим и спящим
народом, - война!
Все вижу я и все помню. Но медленно среди света и тени находит дорогу
сознание, над которым зажглась и повисла гигантская светящаяся бомба
войны.
Я вижу себя шагающим в город вдоль ночных, по-летнему тихих полей.
Прожектора бродят в покорном, мерцающем покорными звездами небе, Вот и
город - на каждой улице меня останавливает и проверяет документы
комендантский патруль. Вот и больница для ленинградцев - дежурная сестра
обстоятельно объясняет мне, что прошло уже три месяца, как в больнице нет
ни одного ленинградца.
- Канцелярия откроется в девять часов, - говорит она, - а сейчас
половина четвертого ночи.
Я ложусь на клеенчатый низкий диван. Я сплю и не сплю. Где моя Катя?
Наутро главный врач ведет меня в свой кабинет белый стол, матовые
окна, низкая белая кушетка, покрытая свежей простыней. Далекое
воспоминание охватывает меня - семнадцатилетний мальчик, я сижу в приемном
покое, я там, за приоткрытой дверью, на низкой белой кушетке лежит Марья
Васильевны с белым, точно вырезанным из кости лицом.
- Имя, отчество, фамилия, возраст? - спрашивает главный врач.
Я называю имя, отчество, фамилию, возраст, и, завязывая халат, входит
сестра, которой он поручает найти Катину карточку и историю болезни.
Мы курим и разговариваем, разговариваем и курим. Тысяча английских
самолетов вновь атаковала Бремен. Что в Москве - правда ли, что подняли
хлебную норму? Теперь, когда между нами, США и Англией подписано
соглашение, не думаю ли я, что скоро откроется второй фронт?
А в соседней комнате сестра перебирает карточки. Карточка - смерть,
карточка - жизнь.
Звонит телефон, и главный врач долго ругает завхоза. Я молчу.
Насколько все-таки легче молча ждать, что принесет мне сестра - Катину
смерть или жизнь!
И сестра возвращается, наконец. Еще доругивая завхоза, главный врач
берет карточку в маленькие, почти детские руки.
- Ну что ж, все в порядке, - говорит он - Состояние приличное.
Выписалась в марте месяце сорок второго года.
Наверно, я бледнею немного больше, чем полагается в подобных случаях,
потому что он встает, обходит стол и, положив руку на мое плечо,
повторяет:
- Состояние приличное. Выписалась в марте месяце сорок второго гола.
И от души смеется, когда я прихожу в отчаяние, узнав, что в феврале у
Кати было всего сорок два процента гемоглобина.
Уехала с лагерем в Новосибирск, теперь это совершенно ясно. Хорошо бы
в самый город... Нет! Лагерь расположился в каком-то колхозе, в двухстах
километрах от Новосибирска.
В Ярославском облисполкоме я записываю точный адрес: станция
Верхне-Ядомская, село Большие Лубни, Щукинского района, Щукинского
сельсовета, и так далее - из двадцати пяти слов телеграммы Катин адрес
занимает семнадцать. Я прибавляю к нему свой - и для того, чтобы выразить
все, что я чувствую и думаю, остается четыре слова.
Кроме этой телеграммы, я отправляю из Ярославля еще три: в Энск тете
Даше с извещением, что Катя жива и я вскоре надеюсь ее увидеть. В Москву
Вале Жукову о том, что я не нашел Катю и что она, очевидно, выехала с
лагерем в Новосибирск. В Москву же Слепушкину с просьбой разрешить мне
дальнейшие розыски жены, как это было условленно в личном разговоре.
К сожалению, мне не удалось достать отдельный номер, а так хотелось
остаться одному, отдохнуть и подумать! Впрочем, мой сосед, пожилой
пехотный майор, без сомнения, нуждался в отдыхе не меньше, чем я, потому
что в восемь часов вечера уже завалился спать, и ничто не могло разбудить
его - ни скрип койки, на которой всю ночь я ворочался с боку на бок, ни
то, что дежурная по коридору дважды приходила проверять затемнение.
Ночью он проснулся, чтобы покурить, и долго молча сидел, поджав под
себя ноги, как турок. Я тоже закурил. Ничего я не знал о нем, он ничего
обо мне - но мы молчали и думали об одном, глядя на красные огоньки наших
папирос в темноте. Война соединила нас, двух незнакомых мужчин, в этом
номере, и то, о чем мы думали, было войной. Накануне, после двухсот
пятидесяти дней обороны, наши части оставили Севастополь.
Сосед докурил и уснул, я тоже. Но, должно быть, ненадолго, потому что
в коридоре кто-то громко сказал.
- Половина второго.
Севастополь представился мне - не тот суровый, раскаленно-пыльный,
как бы рванувшийся навстречу своей великой доле, который я видел в
сентябре сорок первого года, а прежний, полный смеха и молодых голосов. По
воскресеньям мы с Катей приезжали в Севастополь; катера стояли у причалов,
на Историческом бульваре, так далеко, как только видит глаз, моряки гуляли
с девушками в белых платьях и газовых шарфах. Мы любили смешную игру,
которую придумала Катя: как будто она - моя девушка, мы только что
познакомились и теперь, так же как эти ребята, должны назначать свиданья,
писать письма и называть друг друга на "вы". Как прекрасно все было тогда!
Я вставал в пять часов, а Катя уже готовила завтрак - легкий, когда я шел
на высокий полет. Потом был жаркий, интересный день, и не только потому,
что были интересные полеты, а потому, что я знал, что впереди еще "наше
время", когда мы будем купаться в черной, опрокинувшей небо воде и маяк на
Хараксе будет медленно загораться и гаснуть.
Наверно, это было очень трудно - быть моей женой. Но Катя говорила,
что ей было трудно, только когда она не знала, где я и что со мной.
И с необычайной ясностью вспомнилась мне наша единственная за всю
жизнь ссора. Это было в Ленинграде, в 1936 году, когда поисковая партия
была решена и со дня на день мы должны были ехать на Север. Не прошло и
месяца, как скончалась, оставив маленького сына, моя сестра Саня, мы
волновались, не знали, как оставить ребенка, и решились наконец, когда
покойная Розалия Наумовна нашла "научную няню". Решились и собрались - и
вдруг Петенька захворал.
...Бледная, расстроенная, Катя сидела над бельевой корзиной, в
которой лежал, раскинувшись, больной ребенок, и горько заплакала, едва я
вошел. Я обнял ее.
- Да что с тобой, полно же, - говорил я и гладил ее по мокрой щеке. -
Ты поедешь. Ты догонишь нас в Архангельске, вот и все.
Что еще я мог ей сказать? В Архангельске поисковая партия должна была
провести не более суток.
- О, как мне не хочется снова расставаться с тобой!
- Еще все устроится.
- Ничего не устроится. Всю зиму я хлопотала, чтобы экспедиция
состоялась. Я сделала все, чтобы ты уехал, и вот теперь ты уедешь, и я
даже не буду знать, где ты и что с тобой.
- Катя! Катя!
- Не нужно мне ничего. Не нужно этой экспедиции, все равно ты ничего
не найдешь. Господи, неужели не стою я этого счастья, о котором другие
женщины даже и не думают никогда! Да мало ли что может случиться с тобой!
Она видела, что я начинаю сердиться. Но она была в отчаянии, у нее
сердце томилось, она вставала и начинала ходить, крепко прижимая руки к
груди.
- Я знаю, ты не хотел, чтобы я ехала с тобой! Вот скажи, что это
неправда.
- Ну, полно!
- Хорошо, - сказала она с тем спокойным отчаянием, которого, кажется,
испугалась сама, - кончим этот спор. Я еду. Ты не хочешь, я знаю, потому
что не любишь меня...
Мы говорили до утра. На другой день Петеньке стало лучше, а еще через
день он был совершенно здоров.
Это был первый и последний разговор о том, что всю жизнь мучило и
волновало ее. Ей было тяжело, когда она думала, что никогда не проникнет в
тот мир, ради которого я так часто забывал о ней, покидал ее! И еще
тяжелее, когда она старалась не думать об этом.
Что же нужно было переломить в душе, чтобы проводить меня, как она
проводила меня в Испанию? Когда в Сарабузе я впервые повел в ночной полет
свою эскадрилью, от жены своего штурмана я случайно узнал, что Катя не
спала всю ночь, дожидаясь меня.
Где же ты, Катя? У нас одна жизнь, одна любовь - приди ко мне, Катя!
Впереди еще много трудов и забот, война еще только что началась. Не
покидай меня. Катя! Я знаю, тебе было трудно со мной, ты очень боялась за
меня, всю жизнь мы встречались под чужой крышей, а разве я не понимаю, как
нужен, как важен для женщины дом? Может быть, я мало любил тебя, мало
думал о тебе... Прости меня, Катя!
...Не знаю, наяву или во сне я умолял ее не покидать меня, хоть
присниться, не верить тому, что я никогда не вернусь!