что каким-то чудом, каким-нибудь внешним обстоятельством все это вдруг
раздвинется, расширится; вдруг представится горизонт соответственной
деятельности, благотворной, прекрасной и, главное, совсем готовой (какой
именно - я никогда не знал, но, главное, - совсем готовой), и вот я
выступлю вдруг на свет божий, чуть ли не на белом коне и не в лавровом
венке. Второстепенной роли я и понять не мог и вот именно потому-то в
действительности очень спокойно занимал последнюю. Либо герой, либо грязь,
средины не было. Это-то меня и сгубило, потому что в грязи я утешал себя
тем, что в другое время бываю герой, а герой прикрывал собой грязь:
обыкновенному, дескать, человеку стыдно грязниться, а герой слишком высок,
чтоб совсем загрязниться, следственно, можно грязниться. Замечательно, что
эти приливы "всего прекрасного и высокого" приходили ко мне и во время
развратика, и именно тогда, когда я уже на самом дне находился, приходили
так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляли,
однако ж, развратика своим появлением; напротив, как будто подживляли его
контрастом и приходили ровно на столько, сколько было нужно для хорошего
соуса. Соус тут состоял из противоречия и страдания, из мучительного
внутреннего анализа, и все эти мученья и мученьица и придавали какую-то
пикантность, даже смысл моему развратику, - одним словом, исполняли вполне
должность хорошего соуса. Все это даже было не без некоторой глубины. Да и
мог ли бы я согласиться на простой, пошлый, непосредственный, писарский
развратишко и вынести на себе всю эту грязь! Что ж бы могло тогда в ней
прельстить меня и выманить ночью на улицу?Нет-с, у меня была благородная
лазейка на все...
Но сколько любви, господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих
мечтах моих, в этих "спасеньях во все прекрасное и высокое": хоть и
фантастической любви, хоть и никогда ни к чему человеческому на деле не
прилагавшейся, но до того было ее много, этой любви, что потом, на деле, уж
и потребности даже не ощущалось ее прилагать: излишняя б уж это роскошь
была. Все, впрочем, преблагополучно всегда оканчивалось ленивым и
упоительным переходом к искусству, то есть к прекрасным формам бытия,
совсем готовым, сильно украденным у поэтов и романистов и приспособленным
ко всевозможным услугам и требованиям. Я, например, над всеми торжествую;
все, разумеется, во прахе и принуждены добровольно признать все мои
совершенства, а я всех их прощаю. Я влюбляюсь, будучи знаменитым поэтом и
камергером; получаю несметные миллионы и тотчас же жертвую их на род
человеческий и тут же исповедываюсь перед всем народом в моих позорах,
которые, разумеется, не просто позоры, а заключают в себе чрезвычайно много
"прекрасного и высокого", чего-то манфредовского. Все плачут и целуют меня
(иначе что же бы они были за болваны), а а иду босой и голодный
проповедовать новые идеи и разбиваю ретроградов под Аустерлицем. Затем
играется марш, выдается амнистия, папа соглашается выехать из Рима в
Бразилию; затем бал для всей Италии на вилле Боргезе, что на берегу озера
Комо, так как озеро Комо нарочно переносится для этого случая в Рим; затем
сцена в кустах и т. д., и т. д. - будто не знаете? Вы скажете, что пошло и
подло выводить все это теперь на рынок, после стольких упоений и слез, в
которых я сам признался. Отчего же подло-с? Неужели вы думаете, что я
стыжусь всего этого и что все это было глупее хотя чего бы то ни было в
вашей, господа, жизни? И к тому же поверьте, что у меня кой-что было вовсе
недурно составлено... Не все же происходило на озере Комо. А впрочем, вы
правы; действительно, и пошло и подло. А подлее всего то, что я теперь
начал перед вами оправдываться. А еще подлее то, что я делаю теперь это
замечание. Да довольно, впрочем, а то ведь никогда и не кончишь: все будет
одно другого подлее...
Больше трех месяцев я никак не в состоянии был сряду мечтать и начинал
ощущать непреодолимую потребность ринуться в общество. Ринуться в общество
означало у меня сходить в гости к моему столоначальнику, Антону Антонычу
Сеточкину. Это был единственный мой постоянный знакомый во всю мою жизнь, и
я даже сам удивляюсь теперь этому обстоятельству. Но и к нему я ходил разве
только тогда, когда уж наступала такая полоса, а мечты мои доходили до
такого счастия, что надо было непременно и немедленно обняться с людьми и
со всем человечеством; а для этого надо было иметь хоть одного человека в
наличности, действительно существующего. К Антону Антонычу надо было,
впрочем, являться по вторникам (его день), следственно, и подгонять
потребность обняться со всем человечеством надо было всегда ко вторнику.
Помещался этот Антон Антоныч у Пяти углов, в четвертом этаже и в четырех
комнатках, низеньких и мал мала меньше, имевших самый экономический и
желтенький вид. Были у него две дочери и их тетка, разливавшая чай. Дочкам
- одной было тринадцать, а другой четырнадцать лет, обе были курносенькие,
и я их ужасно конфузился, потому что они все шептались про себя и хихикали.
Хозяин сидел обыкновенно в кабинете, на кожаном диване, перед столом,
вместе с каким-нибудь седым гостем, чиновником из нашего или даже из
постороннего ведомства. Больше двух-трех гостей, и все тех же самых, я
никогда там не видывал. Толковали про акциз, про торги в Сенате, о
жалованье, о производстве, о его превосходительстве, о средстве нравиться и
проч., и проч. Я имел терпение высиживать подле этих людей дураком часа по
четыре и их слушать, сам не смея и не умея ни об чем с ними заговорить. Я
тупел, по нескольку раз принимался потеть, надо мной носился паралич; но
это было хорошо и полезно. Возвратясь домой, я на некоторое время
откладывал мое желание обняться со всем человечеством.
Был, впрочем, у меня и еще как будто один знакомый, Симонов, бывший
мой школьный товарищ. Школьных товарищей у меня было, пожалуй, и много в
Петербурге, но я с ними не водился и даже перестал на улице кланяться. Я,
может быть, и на службу-то в другое ведомство перешел для того, чтоб не
быть вместе с ними и разом отрезать со всем ненавистным моим детством.
Проклятие на эту школу, на эти ужасные каторжные годы! Одним словом, с
товарищами я тотчас же разошелся, как вышел на волю. Оставались два-три
человека, с которыми я еще кланялся, встречаясь. В том числе был и Симонов,
который в школе у нас ничем не отличался, был ровен и тих, но в нем я
отличил некоторую независимость характера и даже честность. Даже не думаю,
что он был очень уж ограничен. У меня с ним бывали когда-то довольно
светлые минуты, но недолго продолжались и как-то вдруг задернулись туманом.
Он, видимо, тяготился этими воспоминаниями и, кажется, все боялся, что я
впаду в прежний тон. Я подозревал, что я был ему очень противен, но
все-таки ходил к нему, не уверенный в том наверно.
Вот однажды, в четверг, не выдержав моего одиночества и зная, что в
четверг у Антона Антоныча дверь заперта, я вспомнил о Симонове. Подымаясь к
нему в четвертый этаж, я именно думал о том, что этот господин тяготится
мною и что напрасно я это иду. Но так как кончалось всегда тем, что
подобные соображения, как нарочно, еще более подбивали меня лезть в
двусмысленное положение, то я и вошел. Был почти год, как я последний раз
перед тем видел Симонова.
III
Я застал у него еще двух моих школьных товарищей. Они толковали,
по-видимому, об одном важном деле. На приход мой ни один из них не обратил
почти никакого внимания, что было даже странно, потому что я не видался с
ними уж годы. Очевидно, меня считали чем-то вроде самой обыкновенной мухи.
Так не третировали меня даже в школе, хотя все меня там ненавидели. Я,
конечно, понимал, что они должны были презирать меня теперь за неуспех моей
служебной карьеры и за то, что я уж очень опустился, ходил в дурном платье
и проч. - что в их глазах составляло вывеску моей неспособности и мелкого
значения. Но я все-таки не ожидал до такой степени презрения. Симонов даже
удивился моему приходу. Он и прежде всегда как будто удивлялся моему
приходу. Все это меня озадачило; я сел в некоторой тоске и начал слушать, о
чем они толковали.
Шла речь серьезная и даже горячая о прощальном обеде, который хотели
устроить эти господа завтра же, сообща, отъезжавшему далеко в губернию их
товарищу Зверкову, служившему офицером. Мосье Зверков был все время и моим
школьным товарищем. Я особенно стал его ненавидеть с высших классов. В
низших классах он был только хорошенький, резвый мальчик, которого все
любили. Я, впрочем, ненавидел его и в низших классах, и именно за то, что
он был хорошенький и резвый мальчик. Учился он всегда постоянно плохо и чем
дальше, тем хуже; однако ж вышел из школы удачно, потому что имел
покровительство. В последний год его в нашей школе ему досталось
наследство, двести душ, а так как у нас все почти были бедные, то он даже
перед нами стал фанфаронить. Это был пошляк в высшей степени, но, однако ж,
добрый малый, даже и тогда, когда фанфаронил. У нас же, несмотря на
наружные, фантастические и фразерские формы чести и гонора, все, кроме
очень немногих, даже увивались перед Зверковым, чем более он фанфаронил. И
не из выгоды какой-нибудь увивались, а так, из-за того, что он
фаворизированный дарами природы человек. Притом же как-то принято было у
нас считать Зверкова специалистом по части ловкости и хороших манер.
Последнее меня особенно бесило. Я ненавидел резкий, несомневающийся в себе
звук его голоса, обожание собственных своих острот, которые у него выходили
ужасно глупы, хотя он был и смел на язык; я ненавидел его красивое, но
глупенькое лицо (на которое я бы, впрочем, променял с охотою свое умное) и
развязно-офицерские приемы сороковых годов. Я ненавидел то, что он
рассказывал о своих будущих успехах с женщинами (он не решался начинать с
женщинами, не имея еще офицерских эполет, и ждал их с нетерпением) и о том,
как он поминутно будет выходить на дуэли. Помню, как я, всегда молчаливый,
вдруг сцепился с Зверковым, когда он, толкуя раз в свободное время с
товарищами о будущей клубничке и разыгравшись наконец как молодой щенок на
солнце, вдруг объявил, что ни одной деревенской девы в своей деревне не
оставит без внимания, что это - droit de seigneur, а мужиков, если
осмелятся протестовать, всех пересечет и всем им, бородатым канальям, вдвое
наложит оброку. Наши хамы аплодировали, я же сцепился и вовсе не из жалости
к девам и их отцам, а просто за то, что такой козявке так аплодировали. Я
тогда одолел, но Зверков, хоть и глуп был, но был весел и дерзок, а потому
отсмеялся и даже так, что я, по правде, не совсем и одолел: смех остался на
его стороне. Он потом еще несколько раз одолевал меня, но без злобы, а
как-то так, шутя, мимоходом, смеясь. Я злобно и презрительно не отвечал
ему. По выпуске он было сделал ко мне шаг; я не очень противился, потому
что мне это польстило; но мы скоро и естественно разошлись. Потом я слыхал
об его казарменно-поручичьих успехах, о том, как он кутит. Потом пошли
другие слухи - о том, как он успевает по службе. На улице он мне уже не
кланялся, и я подозревал, что он боится компрометировать себя,
раскланиваясь с такой незначительной, как я, личностью. Видел я его тоже
один раз в театре, в третьем ярусе, уже в аксельбантах. Он увивался и
изгибался перед дочками одного древнего генерала. Года в три он очень
опустился, хотя был по-прежнему довольно красив и ловок; как-то отек, стал
жиреть; видно было, что к тридцати годам он совершенно обрюзгнет. Вот
этому-то уезжавшему наконец Зверкову и хотели дать обед наши товарищи. Они
постоянно все три года водились с ним, хотя сами, внутренно, не считали
себя с ним на равной ноге, я уверен в этом.
Из двух гостей Симонова один был Ферфичкин, из русских немцев, -
маленький ростом, с обезьяньим лицом, всех пересмеивающий глупец, злейший
враг мой еще с низших классов, - подлый, дерзкий, фанфаронишка и игравший в