такого окурка, бычка обслюнявленного, и того старой женщине пожалел! Морда!
- Она хватала Вобликова красными мокрыми руками, она тащила его в кладовку
без окон, кричала: - Вот смотри! Видел? Видел?
Вобликов вырывался, ненавидел себя в тот момент, боялся быть застигнутым
врасплох, как если бы он уединялся у зеркала, созерцая себя, страшился
признания самому себе в том, что красные, вареные-перевареные мокрые руки
посудомойки могут доставить ему неведомое удовольствие.
Из зала уже кричали: "Дежурный, где чай?"
В столовой всегда ели холодными мокрыми ложками, поданными на раздаче в
тазу, хотя многие, в основном старшеклассники, доставали собственные приборы
из карманов или из-за голенищ сапог (у кого они были). В этом случае ложки,
как правило, были заточены вкруг - "Смотри рот не порежь!".
После завтрака проходили построение на плацу и развод в классы или
мастерские.
Содержимое чана с надписью "отходы" двинулось в обратном направлении, снег
залепил глаза. Серега размахнулся и пустил кулак куда-то в темноту,
наудалую, потом еще и еще. Вобликов упал на асфальт, закрывая лицо руками,
что-то кричал, корчился.
Чан перевернулся, и сразу же запахло какой-то дрянью.
- Что здесь происходит?
Серега обернулся, ему было жарко, шапка упала в снег, кулаки были
окровавлены, пот заливал глаза.
- Я спрашиваю, что здесь происходит? - В дверях столовки стоял Борис
Платонович, директор интерната.
- Да вот, дисциплину нарушает.
Рассказывали, что вчера на поминках Лиды Черножуковой Серегу откачивали под
рукомойником и до общежития еле дотащили.
- Немедленно прекратите!
Борис Платонович постоял еще несколько минут в дверях, затем, почувствовав
холод, быстро повернулся и вошел в натопленный коридор. Здесь он остановился
и как бы улыбнулся сам себе... вспоминал весну, День Победы.
...в начале мая, когда просыхали подъездные пути и дороги освобождались от
спускавшихся с холмов мутных потоков желтой жидкой глины, когда в лесу еще
лежал снег, черный от сухой хвои и гнилой травы, когда болото Чижкомох по
утрам курилось зеленым паром (может быть, и дымом) и всплывали оттаявшие
черенки лопат, кирзовые бесформенные ботинки, грязно-оранжевые путейские
спецовки, затопленные при торфяных разработках, и деревья падали с
оглушительным треском, рвали телеграфные провода в сторону кирпичного
завода, и паром открывал навигацию, хотя у берега в кустах еще плавали куски
льда, и до лесоучастков можно было добраться уже не только на вездеходе,
Борис Платонович приезжал в интернат на мотоцикле, на "Урале"...
Борис Платонович жил рядом с бывшим Сытным рынком.
Сытный рынок - это торговые ряды конца века с большими деревянными
козырьками, каменными подоконниками и разбитыми колесами взвозами для
продуктовых подвод.
Борис Платонович выкатывал свой мотоцикл из сарая, где тот стоял всю осень и
зиму, и катил его по доскам к воротам. Хотя раньше, когда был молодой,
катался на мотоцикле и зимой: надевал старое отцовское кожаное пальто,
шерстяную кепку и очки.
Борис Платонович толкал мотоцикл. Толкал. Заводил мотор. Гудел, гудел.
Глохло. Опять заводил.
Ему приходилось сначала ехать вдоль длинной штукатуренной стены, на которой
еще сохранились стальные кольца и крюки-тяги. Потом мимо складов ящиков,
потом по улице Плеханова, с нее на Красную переезжал, площадь Победы,
Расстанная, затем срезал по Витебскому переулку мимо двухэтажных жилых
бараков.
Борис Платонович выезжал на зады квартала и ехал в интернат, туда, где
виднелась полуразрушенная колокольня, черной корягой торчавшая в небо.
Мимо двухэтажных бревенчатых бараков, разгороженных печными трубами и
фанерными ширмами.
Когда еще Лида была маленькой девочкой, Фамарь Никитична часто говорила ей:
"Не будешь меня слушаться, отдам Платонычу в интернат, где холодный подвал с
мышами, вон, вон он на мотоцикле едет!" То же самое потом слышал и Женечка:
"Не будешь меня слушаться... вон, вон он на мотоцикле едет!"
Женя смотрел тогда в окно веранды, что была пересвечена солнцем, дымившимся
пылью и паутиной, и действительно там шел праздник Девятого мая, украшенный
флагами, играла музыка. В тот день, по обыкновению, Афанасьевич впервые в
сезоне запускал свежевыкрашенные карусели, и Борис Платонович пылил на
мотоцикле по Витебскому переулку по направлению к интернату. Борис
Платонович совсем не был страшным и совершенно не подходил на роль пугала.
"Что ты там торчишь у окна, ну-ка немедленно отойди и займись делом!" -
доносился с кухни крик бабки.
Женя не шевелился. У Бориса Платоновича на груди были медали.
Шел праздник Девятого мая: в воздухе разносился гул моторов, на аэродроме
происходило наблюдение воздушного боя, разумеется, показательного, коего
устроители, задрав головы, переговаривались, восхищались, спасая свои глаза
сложенными козырьком ладонями.
- Ах, праздник Девятого мая, Девятого мая, что каждую весну, говорю, каждую
весну наступает. Ведь, понимаешь, у нас другого-то праздника и нет.
- Это точно.
- Что наблюдаем, товарищи? - Борис Платонович глушит двигатель, слезает с
мотоцикла, поправляет пиджак.
- Здравия желаем, Борис Платоныч, с праздничком! Вот, так сказать, воздушный
бой обозреваем, наших, так сказать, соколов.
- Дело хорошее.- Борис Платонович задирает голову к небу и долго молчит.
К празднику приурочены крашеная бумага, фанерные щиты с надписями,
газированная вода, пиво, чай, духовой оркестр.
- Есть попадание! - Борис Платонович как бы улыбается сам себе.
Самолет противника с воем проносится над самыми головами зрителей, оставляя
за собой густой след дыма, качается, от него отваливаются какие-то куски.
Потом он приподнимается, заходит над лесом и, нырнув за макушки деревьев,
исчезает.
- Сейчас баки примутся.- Борис Платонович садится на мотоцикл и начинает
заводить его.
Так оно и случается: раздается густой, гулкий взрыв, который окрашивает
бледное мерцающее небо бурым вонючим дымом. Огненная струя поднимается все
выше и выше...
Серега поднял шапку и отряхнул ее от снега. Борис Платонович уже ушел и
закрыл за собой дверь. Вобликов все еще валялся на земле, выл, закрывал
разбитое в кровь лицо.
- Встать! Два наряда на службу вне очереди!
Серега напялил шапку на голову, достал сигарету, закурил.
- Я сказал - встать!
Вобликов поволок чан за здание столовки, там находилась выгребная яма -
затишье, пустынно, можно долго сидеть на сваленных тут досках, смотреть на
дымящееся содержимое опорожненного чана и вытирать разбитое лицо рукавом
грязной телогрейки.
Женя довольно хорошо знал Серегу - последний год он часто заходил к ним в
дом, разговаривал с дедом, слушал радио, рассказывал об интернате, пил чай с
матерью на кухне.
...Женя скорчился, поджал колени к подбородку, чтобы было не так холодно, не
так страшно, чтобы все не так было. Отвернулся к стене и закрыл глаза, а
Фамарь Никитична запирала Лиду в комнате, освещенной зеленоватым дымом
перламутрового, давно заброшенного и заросшего ряской водоема, и, может
быть, впервые в доме становилось тихо и можно было спокойно смотреть туда. А
что "там"? Туда, где существовали аллея, скамейки, дощатый крашеный забор
без щелей, кровать, спеленатая набивным одеялом, перепаханная кривая дорога
к краю леса, часть поля и рыжие песочные горы на глиняных разработках,
видимые по касательной к плоскости пыльного, покрытого мушиными трупами
подоконника. А еще дальше, в воображении - существование целого кладбища,
разумеется, игрушечного: кресты из спичек, ограды из клееных коробков,
свежая земля, размятая пальцем, и резиновые трубы-кишки, из которых на
кафельные столы льется горячая вода.
Старые маленькие старательные девочки хоронили тут своих любимых голеньких
куколок - целлулоидных-целомудренных, обряжали их в дырявые войлочные
подстилки, пеленали и... в добрый путь!
В добрый путь!
Женя смотрел на них...
"Интернатовские встречали его усмешками, жевали спички, сплевывали,
презрительно приговаривая:
- Ну, тебе сейчас будет.
Серега мутно-тупо наблюдал за строем:
- Равняйсь, смирно, к перекличке готовьсь!..
Интернатовские выходили из столовки после завтрака, ковырялись в зубах,
закуривали, лениво переругивались.
Горели фонари, но лиц-то не разглядеть.
- Ты где, пап, а?
- Какой я тебе "пап"?
Интернатовские дружно заржали, как-то по-свойски, по-домашнему, без должной
угрюмости, притопывая по обледеневшему асфальту, пропуская поземку.
- Отставить!
- Это же я, твой сын, Женечка Черножуков!
- Не знаю я никакую Женечку, понял?
Как это было мучительно переносить, лучше бы его они всей своей кучей-сворой
били, но не унижали смехом, молчанием ли, перенося срам слов и жестов в
выразительность бесстыжих взглядов - от первого ко второму, от второго к
третьему, а там и до указующего перста недалеко, или, как говорил дедушка
Женечки: "Недалече... Да, недалече тут до лесопункта, верст пять будет".
"Благое молчание". Благое молчание?
Серега почесал ухо.
- Ну, чео-о уставился? - И улыбнулся: - Забоялся, штоль? Не боись, пацан.- И
засвистел, и зашатался высохшим стеблем на пронзительном ветру".
Вообще-то в этих краях постоянно дуют ветры: летом - раскачивая сосны и
поднимая песок, зимой - путаясь в снегу, блуждая в снегу, создавая заносы,
сугробы, ледники, горы до небес.
И вдруг стало известно, ну, буквально всем стало известно, даже за пределами
интерната, даже в мастерских и на кирпичном заводе, что Серега напал на
дежурного, выносившего из столовки чан с помоями, на ушастого придурка
Вобликова. Это наверняка была истерика, припадок в том смысле, что внезапно
произошел, ведь раньше за ним такого не замечали, хотя выпивал, конечно,
истерика морозного утра и сухих мглистых сумерек вечера, потому как не было
сил больше терпеть эти скандалы, эти звуки - капель из крана, шепота, этого
плача и нищеты, этих праздников и похорон, этого ада кромешного, в который
попал, сам того не желая, этого сарая без крыши, этого нефтяного ежедневного
чая, этих пьяных голосов за стеной, этого старушечьего воя...
Ведь они не прекращали выть с тех пор, как вернулись с кладбища,- сначала от
голода, потом от обиды, а теперь у них пучило животы. Икота замучила.
6. Лида
Кажется, прекратились судороги.
Сумерки эмалевые, выцветшие миниатюры в летописи - заглавные буквицы, увитые
виноградом и змеями, сухая кора и летний кинотеатр в поселке.
Женя проснулся, встал и почувствовал себя прозрачным, промытым совершенно,
только что покинувшим серебряную купель и необычайно легким.
Женя воображал, что раскачивается на качелях с удовольствием, смотрит по
сторонам, недоумевает: почему же эта буквица "П", увитая проволокой и
плющом, столь напоминает лобное место? Голгофу? Например, каждое Божье утро
просыпается, и каждое Божье утро - напоминание о Казни!
"Казань, Уфа, Ораниенбаум, Рай-Семеновское, Остафьево - "оставь его",
Пюхтицы, Иыхве - язык можно сломать во рту".
Во рту, а полный рот-то, набитый тополиной ватой, сахарной ватой. Из
переполненного рта можно и кадить нагретым духом, песком, ветром, можно и
просто дуть окрест, оставляя на стекле матовые пятна.
Женя воображал, что заново учится ходить, хотя постоянно ловил себя на том,
что все же умеет это делать, противоестественно кривил стопы и коротил шаги.
Нет, нет - умеет, однако, соразмерить свой шаг с пространством комнаты,
кухни, коридора.
За неделю болезни, когда Фамарь Никитична не позволяла ему вставать с
кровати, даже после того, как спала температура, Женя вдруг ощутил себя
таким уютным, самодостаточным, необходимым самому себе в этой столь
прихотливо свалявшейся норе из одеяла и множества разноцветных подушек.
Конечно, слабость еще давала о себе знать, особенно по утрам, когда дед
приносил к кровати банный помятый тазик с водой для мытья, мыло в
пластмассовой мыльнице-кувуклии и полотенце через плечо.
Дед садился на табуретку и терпеливо ждал благорасположения внука - как
будто так было всегда! Да так было всегда! Так будет всегда!
После завтрака Женя разрешал себе несколько прогуляться по коридору до двери