утренней службе, к службе вечерней, к маленьким, к крохотным таким
вспотевшим ладоням лодочкой, совершившим свое слепое, но верное путешествие
во влажной темноте карманов куртки, перешитой из ветхой бабушкиной
кацавейки. К ладоням пристал белый порошок, рассыпанный повсюду.
Это был не снег, потому как не таял.
Женя вспомнил, что забыл выбросить целлофановый пакет, и теперь он
разорвался. Значит, отрава перемешалась с крошками печенья, которым он
только что угощал маму...
- Ты что? - Отец наклонился к Жене.- Замерз? Ну, пойдем домой, уже поздно,
нам бабушка чаю согреет.
Но ведь она мертвая и, стало быть, не так страшно, что покушала это
угощение. Она уже умерла. А бабушка говорила, что у Бога все живы...
- Я не виноват, я совсем, совсем забыл...
- Что ты забыл? - проговорил отец пустым, бесцветным голосом.- Сынок, пойдем
скорее домой, пойдем, прошу тебя.
- Нет! - Женя отскочил к покосившейся, почти целиком погребенной под снегом
ограде.- Нет! Не пойду с тобой! В глушь, в дремучую темь - там лешие, упыри,
бесы и покойники!
- Что ты говоришь такое?!
- Я здесь останусь, рядом с мамой!
"Круг могилки я хожу, хожу, круг я келейки хожу, хожу, круг я новенькия,
круг да сосновенькия, все я старицу бужу: "Уж ты, старица, встань, ты,
спасена душа, встань, уж к заутрене звонят. Люди сходятся, Богу молятся, все
спасаются!" Все я матушку бужу, все я матушку бужу: "Уж ты, матушка, встань,
ты, спасена душа, встань!"
- Ты поди прочь, пономарь! Ты поди прочь, молодой. Уж я, право, не могу, вот
те Бог, не могу: ручки-ножки болят, все суставчики мозжат.
Круг могилки я хожу, хожу, круг я келейки хожу, хожу, круг я новенькия, круг
да сосновенькия, все я старицу бужу: "Уж ты, старица, встань, ты, спасена
душа, встань, как у наших у ворот собирается народ все со скрипочками, с
балалаечками. Все я матушку бужу, все я матушку бужу.
- Ты постой-ка, пономарь! Подожди-ка, молодой! Уж и стать было мне,
поплясать было мне, хоровод поводить с девушками, да лежу я в гробу - "круг
я новенькия, круг да сосновенькия" - с медными пятаками на глазах".
Под вечер Женя заболел...
4. Женя
Под вечер Женя заболел.
Начался жар, поднялась температура, мокрые, расползшиеся валенки,
оставленные в коридоре, повторяли форму влажных мучнистых ног, луж,
хлюпающих шагов.
Дед старался не топать, прохаживаясь в темноте, лишь изредка озаряемый
сполохами красного света из открытой топки печи. Часы с шипением стершихся
шестерен и вытянутых вслед за цепями пружин пробили половину десятого.
Отмерили границу тишины.
С кухни потянуло запахом настоя, приготовлением которого занялась Фамарь
Никитична. Она специально для того пошла на неотапливаемую веранду и долго
выбирала среди развешанных веников по окнам, среди трав и кореньев.
Сквозь цветной полусон Женя слышал голоса, шелест твердых, накрахмаленных
углов подушки, шелест спиц, треск вздувшихся обоев, шум ветра и подвластных
ему ветвей, шаги где-то очень далеко, шепот сухих губ, советовавших, как
способней следует полоскать воспаленное горло. Женя почувствовал
отвратительную горечь толченного в ложке анальгина, очень боялся
пошевелиться, чтобы не растревожить такое слабое, постоянно сменяющееся
ознобом, мерцающее тепло здесь, в огромных мокрых простынях. Ведь бабушка
уложила Женечку к себе в кровать, накрыв стеганым одеялом.
Лежал, лежал да и свалил сам себя в кучу...
Под утро он уснул, однако вскоре проснулся: комната была освещена
зеленоватым дымом перламутрового, давно заброшенного и заросшего водоема.
Комната была пуста, комната была, и он - Женя - был. "А если я умру, как
мама, то меня не будет... Все станут меня искать, звать, кричать: Женя,
Женя, где ты? А меня уже давно не будет, и они пребудут в неведении и
слепоте".
Посреди комнаты стоял стол, чуть шевелились благодаря горячему печному духу
прелые занавески, газовые занавески, и страшила, страшила стена своим зимним
рельефом побелки, отколотой штукатуркой и пролежнями замаскированных
кирпичей, схваченных глиной, вьюшек ли. Речь, разумеется, идет о печной
стене...
Под столом прятался грузовичок, доверху набитый игрушками, пусть даже
новогодними, покрывшимися пылью. Окаменели за отсутствием - "гордо реет" -
мятые первомайские флажки, услужливо снабженные подтеками казеинового клея.
Когда-то Женя приклеивал их к уступам мебели, воображая себе парад на
Красной площади, что транслировали по радио,- фанерный ящик, обтянутый
колючим суровьем, светящийся ограненным стеклом и керамическими клавишами
настройки,- радиоточка.
По столу ползали муравьи, но медная платформа для кускового сахара -
фарфоровые балерины, тряпичные клоуны, лысые мраморные пасхи Фаберже и
бумажные гномы, - круглая, подобная карусели, в центре стола, круглого,
вздрагивала и начинала вращение.
Все быстрее и быстрее...
Женя вдруг становился невольным свидетелем этой нечаянной игры, нечаянной
радости, и диспетчер по каруселям Афанасьевич пускал Лиду покататься
бесплатно. Хотя Фамарь Никитична и давала ей двадцать копеек медными
пятаками на завтрак, на мороженое, ... на глаза.
Да, на глаза, на глаза!
Диспетчер по каруселям в парке, где играла музыка, пускал покататься
бесплатно. И они катались бесплатно вместе с кусковым сахаром, хозяйственным
мылом, тряпичными клоунами и грудастыми физкультурницами.
Здесь все казалось реально и предельно знакомо, хотелось только иного света.
И он становился иным - голубоватым утром, свежим, морозным, с наледью у
водоразборной колонки и лаем собак, переживших эту ночь.
Женя пошевелился. Пижама высохла, затвердела, прилепившись к телу, и было
столь приятно изуверски медленно отрывать ее от этого тела,
распространявшего запах масел, зверобоя, загипсовавшейся марли и водки,
которыми его (Женечку) натирали давеча.
Женя, кажется, был в беспамятстве и ничего не помнил из этого.
...вот они вернулись с отцом с кладбища, тогда мокрый, тяжелый снег сменился
дождем, вот молча сели за стол и стали ждать ужина. Потом Женя почувствовал
головную боль - сначала не сильную, но медленную, вязкую, напоминавшую
мерный, однообразный звук внутри лба и бровей, будто там кто-то ползал на
чердаке, заглядывая в слуховые окна, затыкая вытяжные короба из глубин низа
пробками - тряпьем и мятой бумагой. Женя попытался встать, ноги не
слушались, боль молниеносно усилилась, взорвалась, растекшись по рукам,
губам, одежде. Женя вскрикнул. Отец обернулся. Он начал что-то говорить
громко, даже, вероятно, кричать, а на лице у него была надета маска из
плотной бумаги, которую он, судя по безуспешным попыткам, никак не мог
снять.
Женя услышал совершенно чужой хриплый голос бабки: "...вот, пожалуйста,
померили температуру - тридцать девять и пять! Додумался в такую погоду
ребенка на кладбище таскать, ирод!"
Фамарь Никитична помогала Жене раздеваться, кричала деду: "Давай ставь
чайник, чео-о уставился!"
Отца в тот вечер она к Женечке не пустила, и он остался сидеть в коридоре у
открытой печной топки, сушил промокшее пальто и Женины валенки. Они
курились.
Стало жарко.
Женя вспоминал лето, когда он рвал подорожники и обклеивал ими голые ноги и
руки, рвал и цветы, восхищался их свежестью, терпким тошнотворным запахом,
густым голубоватым духом сумрачных водорослей.
Женя помнил, как сюда, в тень кустов, мама всегда прятала банку с водой,
забеленной молоком, и банка остывала здесь.
Лида укрепляла сорванные цветы на тарантасе, стоявшем во дворе. Лошади
вздрагивали, становились добычей оводов, навозной духоты, прели, мечтали о
пронзительном ветре.
Тарантас, который теперь более походил на большую корзину цветов, после
полудня уезжал на дальние лесоучастки. По его сиденьям, фартукам и блестящим
подлокотникам ползали жуки. Лесник готовил зеленые военные термосы с их
курящимися внутренностями - с чаем ли, щами, кашей. Проверял ружье.
Кучер-цыган смотрел на маму: она выходила на солнце, на солнечную сторону, и
ветер слегка шевелил ее волосы.
Жила-была себе в этой местности, посреди старого парка с единственной
аллеей, на берегу заболоченного дурно пахнущего пруда, вернее сказать,
карьера (глинодобытчики постарались!), в комнате из парусины и веников
зверобоя. Выходила на веранду, вдыхала этот самый зверобой, эти самые
языческие благовония-услады, здесь еще пахло сырым луком, а на кухне всегда
говорило радио.
Летом Женя любил ходить на Филиал один. Филиалом назывались окрестности
поселка, где располагались кирпичный завод, лесобиржа и интернат. В это
время интернатовских увозили на торфяные разработки за болото Чижкомох, и
поэтому интернат пустовал.
Площадка перед бревенчатым зданием школы зарастала травой, куча угля за
котельной покрывалась теплым дымящимся мхом, и можно было, вполне обезопасив
себя, избегая вопросов и погони по пятам, забраться на самый верхний звон
полуразрушенной колокольни. С высоты после узкой, темной лестницы - крутого,
крюкастого лаза, низкого, невыносимо низкого, скребущегося в голову потолка
Женя принимался за эту территорию мира, разлитого под летним солнцем.
Конечно, ослепляло с непривычки, хотя этой минуты следовало ожидать с
неотвязностью, борясь с волнением, не подавая вида в том, но все же, все же
эта минута наступала внезапно - болели глаза, ломило голову.
Женя видел лес до горизонта, поселок, мутную зелень карьера.
В продолжение тишины улицы пустовали, расчерченные песчаной пылью, поднятой
вероятным метанием камней или путешествием велосипеда. Деревянные мостовые
возлежали в тени деревьев. Единственным местом, где происходило хоть какое
мало-мальски различимое с вышины движение, была станция УЖД - узкоколейной
железной дороги: мотовоз дышал черной копотью солярки и двигался игрушечной
спичечной коробкой.
Потом Женя пробирался вдоль кирпичной монастырской ограды, и колокольня
оставалась за спиной на фоне синего июльского неба.
...наконец лесник уезжал на лесоучастки, и ворота закрывались.
Женя очнулся. Дед сидел рядом с его кроватью на стуле и дремал.
Было уже поздно, часов одиннадцать, когда в дверь постучали. Отец открыл. На
лестнице стоял Леха Золотарев. Он говорил быстро - "но Женя заболел",- он
постоянно оглядывался - "но Женя заболел",- он чесал нос - "но Женя
заболел",- он переминался с ноги на ногу - "но Женя, говорю, заболел".
Женя почувствовал, что этот разговор, свидетелем которого он стал, теряет
для него всякий смысл. Голоса сливались в какое-то однообразное гудение,
вой.
- ...а как же звали твою собаку?
- Мухтаром звали.
- Стеклом, говоришь, подавилась?
- Да, она, зараза такая, все по помойкам лазила, дрянь всякую жрала.
"Я не понимаю, что он говорит".- Женя попытался встать.
- А ты его не слушай, не слушай.- Прямо перед собой Женя увидел усатое лицо
Фамари Никитичны.
Оглянулся, деда уже нигде не было, а была только она... конечно, ведь Фамарь
Никитична родилась в этом старом двухэтажном деревянном бараке,
разгороженном печными трубами и фанерными ширмами, прожила здесь всю жизнь и
знала свое заветное, укромное место под лестницей, где неторопливо
располагалась с собственными опушенными холмами двойного подбородка,
снопообразным пепельным париком и растянутыми, в сравнении с древесными
грибами, мочками ушей. Естественно, чтобы никто не видел. Не дай Бог! Она
разматывала свой серебряный тюрбан, сыпала на пол потоки стекол, конфетти,
елочных украшений, снимала клипсы, закусив ими полысевший и потому скользкий
манжет старой плисовой шубки элизабеты шварцкопф... Нет! Она не вкушала
всего этого, у нее наличествовал гастрит, и ее частенько подташнивало.
Бабка всегда вспоминала зиму в той лишь связи, что в холодное время года на
веранде хранилась картошка в корзинах на фоне засыпанных снегом деревьев.
Веранда, на которую вела дверь, прорубленная в конце сумрачного коридора,
была пересвечена солнцем, дымившимся пылью и паутиной. Последние недели,
когда уже не могла выходить на улицу, Лида неподвижно сидела здесь,
завернувшись в одеяло. Было свежо. Прозрачно...
Потом Женя услышал, как хлопнула входная дверь. Некоторое время шаги