более всего теми людьми, которые приходили ради него самого --
этими глупыми и напуганными и притом полными такой детской веры
людьми, которым необходимо было поведать ему свою жизнь, грехи
и страхи, свои соблазны и самообвинения. Порой ему казалось:
вот в оазисе сочится маленький родник, собирает свои воды в
ямке, выложенной камнями, бежит по траве ручейком, затем
изливается в песок пустыни, и вот он уже иссяк и умер, -- так и
все эти исповеди, перечисления грехов, жизнеописания, эти
терзания совести, и большие и малые, тяжкие и пустые, стекаются
в его ухо дюжинами, сотнями, все новые и новые. Но его ухо не
было мертво, как песок пустыни, оно было живым и неспособно
вечно впитывать, глотать и поглощать; он чувствовал, что устал,
его силы употребили во зло, он пресыщен, он жаждет, чтобы эти
потоки и всплески речей, забот, обвинений, самобичеваний
наконец прекратились бы, чтобы место этого неиссякаемого
струения заступили покой, смерть, тишина. Да, он желал конца,
он устал, он был сыт по горло, жизнь его поблекла и
обесценилась, и дошло до того, что Иосиф временами испытывал
соблазн положить конец подобному существованию, покарать себя,
вычеркнуть из списка живых, как это сделал, повесившись, Иуда
Предатель. И если в первые годы монашеской жизни дьявол пытался
заронить ему в душу образы и грезы мирской похоти, то теперь он
досаждал ему мыслями о самоуничтожении, так что Иосиф стал
приглядываться к каждому суку, не подойдет ли он, чтобы на нем
повеситься, и к каждой скале, достаточно ли она высока и крута,
чтобы броситься с нее. Он противостоял искушению, он боролся,
он не поддавался, однако днем и ночью он жил в огне ненависти к
себе и жажды смерти, жизнь казалась ему невыносимой и
ненавистной.
Так вот обстояло дело с Иосифом. Однажды, снова стоя на
крутой скале, он увидел в отдалении между землей и небом
две-три крохотные фигурки: то были путешественники или
паломники, а быть может, и люди, намеревавшиеся посетить его,
чтобы исповедаться, -- и внезапно им овладело неодолимое
желание как можно скорее уйти отсюда, прочь от этих мест, прочь
от этой жизни. И желание это с такой силой и страстью охватило
его, что побороло все остальные мысли, отмело в сторону
возражения, сомнения, которых ведь тоже было немало: разве мог
благочестивый аскет, не терзая совесть свою, последовать
безотчетному порыву? И вот он уже бежал, уже вернулся к своей
пещере, обители стольких лет борьбы, сосуду, вместившему
столько побед и поражений. В безумной спешке он сгреб горсть
фиников, нацедил воды в сушеную тыкву, запихнул все это в свою
старую котомку, перекинул ее через плечо, схватил посох и
покинул зеленый покой своей маленькой родины, вновь став
беглецом, не знающим ни мира, ни роздыха, бегущим от бога и от
людей и прежде всего от того, что так недавно еще почитал
наивысшим своим долгом и своей миссией.
Сначала он бежал, как затравленный, будто увиденные им со
скалы фигурки и впрямь преследовали его и были его врагами. Но
по прошествии нескольких часов он преодолел эту боязливую
спешку, ходьба принесла благотворное утомление, и на первом же
привале, когда он не позволил себе притронуться к финикам --
ибо для него уже стало священным правилом не прикасаться к еде
до захода солнца, -- пробудился его разум, приученный к
одиноким раздумьям, снова воспрянул и начал испытующе
рассматривать его безотчетные поступки. И разум не осудил этих
поступков, сколь бы неразумны они ни казались; нет, он чуть ли
не благосклонно взирал на них -- ведь впервые после долгого
времени он нашел поведение Иосифа простодушным и невинным. Да,
это было бегство, внезапное и необдуманное бегство, и все же не
постыдное. Он покинул свой пост, который стал ему не по плечу,
своим бегством он признался себе и тому, кто, быть может,
наблюдал за ним, в своем поражении; он прекратил наконец
ежедневно возобновляющуюся бесполезную борьбу и признал себя
разбитым и побежденным. Это было, как говорил ему разум, не бог
весть как величественно, не под стать герою или святому, но по
крайности это было чистосердечно и казалось неизбежным; Иосиф
теперь удивлялся, почему он давно уже не решился бежать, почему
так долго, так неимоверно долго терпел? Упорство, с которым он
боролся за безнадежное дело, представлялось ему теперь ошибкой,
и еще того хуже -- судорогами его себялюбия, судорогами его
ветхого Адама, и ему теперь показалось понятным, почему это
упорство привело к столь дурным, прямо-таки дьявольским
последствиям, к такой растерзанности и вялости души, к
демонской одержимости смертью и самоуничтожением. Хотя
христианину и не к лицу видеть в смерти своего врага,
подвижнику же и святому подобает смотреть на всю жизнь как на
жертву, все же мысль о добровольном наложения на себя рук была
всецело дьявольской и могла родиться лишь в такой душе
наставник и хранитель который уже не ангел господень, но злые
демоны. Некоторое время Иосиф сидел убитый и смущенный, а под
конец, ужаснулся, взглянув на свою жизнь с расстояния,
преодоленного за несколько часов ходьбы, и осознав ее как
безнадежную маету стареющего человека, не нашедшего своей цели
и неотступно преследуемого жутким искушением удавиться на
первом попавшеюся суку, подобно тому, кто предал
Спасителя{3_2_2_07}. Но если он и ужасался так при мысли о
добровольной смерти, то в этом уже присутствовало что-то от
довременного, дохристианского, древнеязыческого ведения,
ведения об исконным обычае принесения в жертву человека, когда
для жертвоприношения назначался царь, святой или избранник
племени, который нередко должен был совершить все своею рукой.
И ужас вызывала не столько мысль об этом темном обычае
языческой древности, сколько мысль о том, что в конце концов и
крестная смерть Спасителя -- не что иное, как добровольное
самозаклание. Да и впрямь, стоило Иосифу вспомнить как следует,
и смутное сознание этого он обнаруживал уже в первых вспышках
тоски по самоубийству; это было озлобленно-упрямое и дикое
желание принести себя в жертву и тем самым недозволенным
образом повторить дело Спасителя или же недозволенным образом
намекать, что Спаситель не так уж преуспел в своем деле. Иосиф
содрогнулся, но тут же почувствовал, что опасность для него уже
миновала.
Долго присматривался он к этому отшельнику по имени Иосиф,
к тому, в которого он превратился и который, вместо того чтобы
следовать примеру Иуды или же, если угодно, примеру
Распятого{3_2_2_08}, обратился теперь в бегство, вновь вручив
судьбу свою руке божьей. Чем явственней ему представлялся ад,
которого он избежал, тем сильнее нарастали в нем стыд и
отчаяние, и под конец все горе его обратилось в невыносимо
удушающий комок в горле и вдруг нашло себе выход и разрешение в
неудержимом потоке слез, который принес удивительное
облегчение. О, как давно он не плакал! Слезы бежали ручьем,
глаза уже ничего не видели, но смертельного удушья как не
бывало, а когда он пришел в себя, ощутил вкус соли на губах и
понял, что плачет, то на мгновение ему почудилось, будто бы
вновь стал ребенком, не ведающим зла. Иосиф улыбнулся, ему было
немного стыдно своих слез, затем он встал и снова двинулся в
путь. Толком он не знал, куда ведет его бегство и что с ним
будет; поистине он казался самому себе ребенком, в нем уже не
было борьбы и воли; он с облегчением чувствовал себя так, как
будто его вели, как будто далекий добрый голос звал и манил его
домой, как будто странствие его было возвращением. В конце
концов он устал, устал и его разум, который теперь смолк, или
успокоился, или ощутил свою бесполезность.
У водопоя, где Иосиф решая остановиться на ночь, он
приметил несколько развъюченных верблюдов; но в небольшой
группе путешественников оказались и две женщины, и Иосиф
ограничился молчаливым приветствуем, избегая вступать в
разговор. Однако после того как уже в сумерках он съел
несколько фиников, помолился и прилег, он невольно услышал
разговор между двумя путниками, старым и молодым: оба они
лежала совсем близко от него. Это была только часть диалога,
дольше путники говорили неразборчивым шепотом. Но и этот
отрывок привлек внимание Иосифа и заставил пролежать без сна
почти всю ночь.
-- Ладно уж, -- услышал он, как сказал старший, -- и то
хорошо, что ты решил съездить к такому святому человеку
исповедаться. Отшельники -- они не только хлеб жуют, они
кое-что смыслят и заклинания знают. Стоит такому сказать
словечко, и разъяренный лев поджимает хвост, разбойник, и
убирается восвояси. Да, да, они способны льва сделать ручным, а
одному из них -- он был уж очень святой человек -- его ручные
львы сами могилу выкопали, когда он номер, а потом ровненько
так засыпали; долго еще два льва после этих похорон день и ночь
возле могилы сидели, вроде как караул несли. Да и не только
львов они умеют приручать. Один такой святой взялся за римского
центуриона -- зверь был, а не человек, распутник из
распутников, во всем Аскалоке такого поискать, а святой этот
так за него принялся, что солдат совсем сник, будто пес побитый
в свою конуру убрался. Никто его после этого и узнать не мог,
таким тихим и кротким он стал. Правда, нехорошо тут подучилось,
вскоре после этого он возьми да и умри.
-- Святой?
-- Да нет, центурион. Варрон звали его. После того как
отшельник обломал его как следует, солдат весь обмяк, два раза
с ним лихорадка приключалась, а три месяца спустя он помер. Что
ж, жалеть его не приходится; но как бы там ни было, а у меня из
головы не идет: должно быть, отшельник не только дьявола из
него изгнал, наверное, еще и слово какое на уме имел, чтоб
солдата поскорей в землю упрятать.
-- Это ты про святого человека так говоришь? Никогда не
поверю!
-- Хочешь верь, хочешь нет, дорогой мой. Но с того дня
центуриона этого как подменили, чтобы не сказать -- околдовали,
три месяца прошло и...
Некоторое время оба молчали, затем снова послышался голос
молодого:
-- Слыхал я про одного отшельника, где-то тут неподалеку
он должен быть, совсем один около затерянного родника живет, в
двух шагах от дороги на Газу, Иосиф зовут его, Иосиф Фамулус.
Много мне о нем говорили.
-- Ну, а что говорили-то?
-- Уж больно благочестив, а на женщин -- так никогда и не
смотрит. Случись около его кельи пройти каравану, и если хоть
на одном верблюде сидит женщина, то как бы она ни была
закутана, отшельник повернется к ней спиной и тут же исчезнет в
своей келье. Многие к нему исповедоваться ходят, очень многие.
-- Наверное, болтают больше, а то бы и я о нем прослышал.
Ну, а что ж он умеет, твой Фамулус?
-- Исповеди слушать. Не будь в нем ничего благого или не
понимай он ничего, люди б не ходили к нему. Между прочим, о нем
говорят, будто он никогда и слова не скажет, не бранится, не
кричит, кар никаких не налагает, ласковый, говорят, человек,
даже робкий.
-- А что же он тогда делает, если не бранит, не наказывает
и даже рта не открывает?
-- Слушает тебя, чудно так вздыхает и крестится.
-- Да брось ты! Тоже мне выдумал какого святого! Неужто ты
такой дурак, чтобы бегать за молчуном?
-- А как же? Непременно надо найти его. Недалеко где-то он
обитает. Как стало смеркаться, я тут одного паломника приметил
возле водопоя, завтра утром спрошу его, он сам на отшельника
похож.
Старик совсем разошелся:
-- Да брось ты этого святошу! Пусть себе в келье сидит!