богословствование часто доставляло мне радость, хотя, впрочем,
и достаточно горя. Более всего меня занимало сотворение мира,
ведь в конце трудов творения все должно было быть устроено
наилучшим образом, ибо написано: "И увидел бог все, что он
создал, и вот, хорошо весьма"{3_2_2_010}. На самом же деле
хорошо и совершенно все было только одно мгновение, мгновение
Рая, и уже в следующее мгновение в это совершенство вторглись
вина и проклятие, ибо Адам вкусил от древа, от коего вкушать
ему было запрещено. И вот были духовные учители, говорившие:
бог, который сотворил мир и в нем Адама и Древо Познания, -- не
единый, не всевышний бог{3_2_2_011}, а лишь часть его, или
подчиненный бог Демиург, а творение его нехорошо, оно не
удалось ему и на целую эру проклято и предано злу, покуда Он
сам, единый Бог-Дух, через сына своего не положил конец веку
проклятия. И тогда, как учили они, да и я так полагал, началось
отмирание Демиурга и его творения, и мир постепенно отмирает и
увядает, покуда в новом веке не останется более творения,
мироздания, плоти, греха и страстей, плотского зачатия,
рождения и умирания, но возникнет мир совершенный, духовный и
чистый, избавленный от проклятия Адама, избавленный от вечного
проклятия и насилия страстей, зачатия, рождения и смерти. Вину
же за недостатки этого мира мы скорее возлагали на Демиурга,
чем на первого человека, мы находили, что Демиургу, будь он
истинным богом, ничего не стоило бы создать Адама другим или же
избавить его от искушения. Так, в итоге наших рассуждений, у
нас появилось уже два бога -- бог-творец и бог-отец, и мы даже
смели судить и осуждать первого. Попадались среди нас и такие,
что шли еще дальше и утверждали, что мир сотворен не богом, а
дьяволом. Мы считали, что нашим умствованием помогаем Спасителю
и грядущей эре Духа и лепили богов, миры и мировые судьбы,
спорили и богословствовали, покуда я однажды не слег в
лихорадке и не разболелся до смерти, но и в бреду я не
расставался с Демиургом, должен был вести войны и проливать
кровь; мои видения делались все страшней, а в ночь, когда жар
дошел до предела, мне почудилось, что я должен убить свою мать,
дабы изгладить свое собственное плотское рождение. Дьявол
терзал меня в этих лихорадочных сновидениях как нельзя ужаснее.
Однако я выздоровел и, к досаде своих прежних друзей, вернулся
к жизни тупым и бесталанным молчальником, правда, быстро
возвратившим себе телесную силу, но утратившим вкус к
философствованию. Ибо в дни и ночи выздоровления, когда меня
уже не мучили видения и я почти все время спал, я в каждый миг
бодрствования беспрестанно ощущал рядом с собой Спасителя,
ощущал силу, исходившую от него и входившую в меня, и когда я
выздоровел, мне сделалось грустно оттого, что я уже не мог так
ощущать его близость. Но вместо этого я испытал великое
томление по этой близости, и вот открылось: стоило мне
послушать прежние споры и диспуты, как я чувствовал, что это
томление -- тогда лучшее мое достояние -- начинало исчезать и
растекаться в мыслях и словах, как вода в песке. Вот так, мой
друг, я и дошел до конца своего умствования и
богословствования. С тех пор я принадлежу к простецам. И все же
я не хотел бы быть помехой и отказывать в уважении тем, кто
знает толк в философствовании и в мифологии, кто играет в те
игры, в которые и я когда-то играл. Если уж мне самому когда-то
пришлось признать, что Демиург и Бог-Дух, что творение и
спасение в своем непостижимом единовременном и неразделимом
бытии суть неразрешимая загадка, то мне следует признать и то,
что я не в силах превратить философа в верующего. Не моя это
обязанность.
Однажды после того, как кто-то на исповеди признался Диону
в убийстве и прелюбодеянии, Дион сказал своему келейнику:
-- Убийство и прелюбодеяние -- это звучит очень страшно и
громко, да и поистине это дурно, еще бы! Но я скажу тебе,
Иосиф, в действительности миряне эти не настоящие грешники.
Стоит мне вообразить себя одним из них, словно бы воплотиться в
него, как они представляются мне совсем детьми. Они не добры,
не благородны, они корыстны, похотливы, надменны, злобны, --
все это верно, но на самом деле, если смотреть в корень, они
невинны, невинны именно в том смысле, в каком невинны дети.
-- И тем не менее, -- заметил Иосиф, -- ты сурово
призываешь их к ответу и грозишь им всеми муками ада.
-- Да, именно поэтому. Ведь они дети, и если в них
заговорила совесть и она проходят исповедоваться, то они хотят,
чтобы их принимали всерьез в всерьез же их отчитывали. Во
всяком случае, я так думаю. Ты-то в свое время поступал иначе:
ты не бранил, не карал, не накладывал епитимьи, но был с ними
ласков и отпускал их с братским поцелуем. Не буду порицать
тебя, нет, но я на это не способен.
-- Да, -- колеблясь сказал Иосиф, -- но почему же тогда,
когда ты выслушал мою исповедь, ты со мной обошелся не так, как
с остальными, а молча поцеловал, ни слова не сказав в укор?
Дион Пугиль устремил на него свой проницательный взгляд.
-- Разве то, что я сделал, было неправильно? -- спросил
он.
-- Я не хочу сказать, что это было неправильно. Это было
правильно, иначе исповедь не оказала бы на меня такого
благотворного действия.
-- Что ж, оставим это. Но я же наложил на тебя тогда
строгую кару, хотя и не облек ее в слова. Я взял тебя с собой и
обращался с тобой как со слугой, я вернул тебя к тем
обязанностям, от которых ты хотел бежать.
И Дион отвернулся, он не любил долгих бесед. Но на сей раз
Иосиф не отступал.
-- Ты тогда уже знал, что я подчинюсь тебе, я это обещал
тебе еще до исповеди, даже до того, как я понял, кто ты. Нет,
скажи мне, ты действительно только потому так повел себя со
мной?
Дион прошелся несколько раз взад и вперед, стал перед
Иосифом, положил ему руку на плечо и сказал:
-- Миряне -- дети, сын мой. А святые -- святые не приходят
к нам исповедоваться. Но мы с тобой и подобные нам, аскеты,
ищущие, отшельники, мы не дети и мы не невинны, проповедями нас
не переделаешь. Мы, мы -- истинные грешники, ибо знаем, мыслим,
вкусили от Древа Познания, и не к лицу нам обращаться друг с
другом, как с детьми, которых наказывают розгами и потом снова
отпускают побегать. Мы же не убегаем после исповеди и покаяния
в ребяческий мир, где празднуют праздники, занимаются делами, а
время от времени убивают друг друга; для нас грех -- не краткий
и страшный сон, который можно отогнать от себя покаянием и
жертвой, мы пребываем в нем постоянно, мы никогда не невинны,
мы всегда греховны, мы пребываем в грехе и в огне нашей совести
и мы знаем, что нашей великой вины нам никогда не искупить,
разве что господь после смерти нашей смилуется над нами и
примет нас в лоно свое. Вот почему, Иосиф, я не буду читать
проповеди и определять епитимьи ни тебе, ни себе. Ведь мы имеем
дело не с теми или иными проступками или злодеяниями, но
неизменно с самой изначальной виной, поэтому один из нас может
только заверить другого в понимании а братской любви, но не
исцелять его карой. Разве ты не знал этого?
Иосиф тихо ответил:
-- Да, это так. Я знал это.
Тогда старец молвил:
-- Не будем же терять времени на пустые речи, -- и
направился к камню перед кельей, где, как всегда, преклонил
колена для молитвы.
Прошло несколько лет. Отец Дион все чаще страдал
приступами немощи, так что Иосиф по утрам должен был помогать
ему, ибо сам он не в силах был встать. Затем старее шел
молишься, но и после молитвы он тоже не мог сам подняться.
Иосиф помогал ему, а потом Дион весь день сидел на одном месте
и смотрел вдаль. Но так бывало не всегда, в иные дни он сам
вставал. Однако выслушивать исповеди каждый день он тоже не
мог, и когда кто-нибудь исповедовался у Иосифа, Дион подзывая
его к себе и говорил: "Дни мои сочтены, сын мой, и конец
близок. Скажи людям: этот Иосиф заступит мое место". И если
Иосиф пытался высказать свое несогласие, старец устремлял на
него свой ужасающий взгляд, от которого леденело сердце.
Однажды, когда Дион поднялся, не опираясь на своего
помощника, и казался бодрее, чем обычно, он подозвал Иосифа и
повел его в дальний угол их небольшого сада.
-- Вот здесь, -- молвил он, -- ты похоронишь меня. А
могилу мы выкопаем с тобой вместе, время у нас еще есть.
Принеси заступы.
С этого дня они утрами понемногу копали могилу. Когда Дион
мог, он сам выкидывал несколько лопат земли, правда, с
превеликим трудом, однако всегда весело, будто труд этот для
него удовольствие. Да и весь день потом он бывал весел; с тех
пор как они вместе начали копать могилу, безмятежное состояние
духа не покидало отца Диона.
Как-то он сказал Иосифу:
-- На моей могиле посади пальму. Может быть, ты еще
отведаешь ее плодов, а ежели нет, то кто-нибудь другой
насладится ими. Время от времени я сам сажал деревья, но мало,
слишком мало. Говорят, мужчина, прежде чем умереть, должен
посадить дерево и оставить после себя сына. Что ж, я оставлю
после себя дерево и тебя: ты же сын мне.
Теперь он всегда был спокоен и как-то светел, не такой,
каким его раньше знал Иосиф. Однажды вечером -- темнота быстро
сгущалась, они уже поужинали и помолились -- Дион позвал Иосифа
к своему ложу и попросил посидеть с ним.
-- Я хочу тебе рассказать кое-что, -- сказал он ласково, и
Иосифу показалось, что старец вовсе не устал за день, не хочет
спать.
-- Ты помнишь, Иосиф, те дурные времена, когда ты жил в
своей келье под Газой, и жизнь тебе опротивела. И как ты
пустился в бегство, решив разыскать старого Диона и поведать
ему о своей жизни? И как в селении анахоретов ты повстречал
старика и спросил его, где тебе найти Диона Пугиля? Ну так вот
-- разве не показалось тебе чудом, что старик этот и был сам
Дион? Теперь я хочу рассказать тебе, как это все случилось, --
ведь и я воспринял это как чудо.
Ты знаешь, как это бывает, когда к отшельнику и
исповеднику приходит старость, и он уже выслушал исповеди
многих грешников, которые почитают его безгрешным и святым, не
ведая, что он больший грешник, нежели они. И вот ему все дела
его вдруг представляются ненужными и суетными, и то, что прежде
было для него святым и важным, ибо сам господь удостоил и
назначил его выслушивать и врачевать грязь и мерзость душ
человеческих, -- все это теперь кажется ему тяжким, непомерно
тяжким бременем, подлинным проклятием, и в конце концов ему
становится тошно при виде каждого бедняка, идущего к нему со
своими ребяческими грехами, он хочет избавиться от него, да и
от самого себя, хотя бы через посредство веревки, перекинутой
через сук. Таково-то было у тебя на душе. А теперь настал час
моей исповеди, и я признаюсь тебе: и со мной было то же самое,
и я казался себе бесполезным и духовно мертвым, и не в силах я
был терпеть, чтобы люди с доверием несли ко мне всю срамоту и
мерзость человеческую, с которыми сами не могли справиться и с
которыми я тоже не мог справиться.
В ту пору я часто слышал об одном отшельнике по имени
Иосиф Фамулус. И к нему, как и ко мне, люди охотно шли
исповедоваться, и многие охотнее к нему, чем ко мне, ибо был
он, по слухам, человек мягкий и ласковый, и люди говорили, что
ничего-то он не требует от них, не бранит их, а обходится с
ними, как с братьями, просто выслушивает и отпускает с
лобызанием. Нет, это было не по мне, ты знаешь это, и когда я
впервые услышал об этом Иосифе, мне его манера показалась