днем ... быть может, всю свою жизнь". Этого он у нее и просит, уточняя свою
просьбу ответом на ее вопрос: "Что же вы пытаетесь сделать?" -"Вы же сами
сказали: любить". Такой ответ может показаться наивным и трогательным в силу
его незнания того, что любовь не может родиться из одной воли любить
(вспомним, что ответила на его вопрос героиня: "Никогда по нашей воле"), ибо
любовь, чувство, не нуждающееся в оправдании, вовсе не является следствием
одной-единственной и непредвиденной встречи. И однако, при всей своей
наивности, он, быть может, идет дальше сведущих в любви. В этой случайной
женщине, с которой он все "пытается, пытается", он видит всех женщин во всем
их великолепии, таинственности, царственности; они воплощают в себе
неведомое, "последнюю реальность", на которую он то и дело наталкивается;
женщины как таковой не существует; не по случайной прихоти писательницы ее
героиня мало-помалу осознает свое тело как мифическую истину; это тело --
дар свыше, вот она сама и дарит его, хотя этот ее дар не в силах принять
никто, кроме, может быть, читателя. И тогда сообщество между этими двумя
существами, никогда не опускающееся до уровня психологического и
социологического, на редкость поразительное и в то же время наглядное, уже
не умещается в рамках мифических и метафизических.
Их взаимоотношения разнообразны: с ее стороны -- некое желание, желание
неосуществимое, поскольку читатель не может с нею плотски соединиться; оно
может считаться скорее желанием-знанием, попыткой познать через нее то, что
ускользает от всякого познания, увидеть ее самое, хотя она остается
невидимкой. Читатель сознает, что при всей ее зримости он так никогда ее и
не увидит (в этом смысле она -- некая анти-Беатриче, Беатриче-призрак,
призрак, являющийся каждому в разных обличьях -- от физического,
ослепляющего подобно молнии, до абсолютно надматериального, неотличимого от
Абсолюта: это Бог, theos, теория, последнее из того, что доступно взгляду)
-- и, в то же время, она не внушает ему ни малейшего отвращения, а только
мысль о ее явной бесчувственности, в которой нет места равнодушию, поскольку
она вызывает слезы, целый поток слез. И, быть может, именно эта
бесчувственность может даровать читателю высочайшее наслаждение, которому не
подыскать имени ("возможно, она подарит вам несказанное блаженство, почем
мне знать"). Поэтому высшие инстанции лишаются здесь права голоса:
блаженство ускользает от их компетенции. Кроме того, героиня открывает перед
читателем суть одиночества -- ведь он не знает, что сулит ему это
недосягаемое тело -- спасение от прежнего одиночества или, напротив,
наступление нового и еще более худшего. Ведь прежде он не знал, что его
взаимоотношения с другими, себе подобными, были, возможно, и
взаимоотношениями с одиночеством, -- не знал, пренебрегая условностями и
обычаями, всеми этими излишествами, порожденными избытком женского начала.
Несомненно, что по мере того, как время проходит, читатель начинает
понимать, что с нею, с героиней, оно и не думает проходить, лишая его таким
образом всяких ничтожных видов собственности, ну, например, "личной
комнаты", в которой теперь поселилась героиня, превратив ее в ничто, в
пустоту -- и что водворенная ею пустота делает излишним и ее пребывание, --
и тогда он приходит к мысли, что она сама должна исчезнуть и что все
уладится, если отправить ее обратно, на море, откуда она вроде бы и приехала
-- такова его последняя мысль или только поползновение на нее.
Но когда она и в самом деле отправится восвояси, он непременно
затоскует по ней, захочет снова ее увидеть, потому что ее внезапное
исчезновение удвоит его одиночество. Вот только не следовало бы ему говорить
об этом другим, а уж тем более поднимать все это насмех, как будто попытки
общения с героиней, предпринятые им с величайшей серьезностью, попытки,
которым он готов был посвятить всю свою жизнь, могут теперь стать поводом
для зубоскальства над иллюзией.
Во всем этом -- одна из главных примет истинного сообщества: когда оно
распадается, его участники испытывают впечатление, будто оно никогда и не
существовало, даже если на самом деле это было вовсе не так.
Неописуемое сообщество
Но кто же она сама, эта молоденькая женщина, такая таинственная, такая
очевидная, хотя ее очевидность -- последняя реальность -- нагляднее всего
подтверждается ее неминуемым исчезновением, когда она, целиком представ
нашим взглядам, оставляет свое восхитительное тело, лишаясь тем самым
возможности непосредственного, ежесекундного существования, поддерживаемого
лишь силой любовной тяги (о, хрупкость бесконечно прекрасного, бесконечно
реального, которую не сохранишь даже условиями любого контракта!) -- так кто
же она сама? Есть известная развязность в попытке избавиться от нашей
героини, сравнивая ее, как я уже делал, с языческой Афродитой, Евой, а то и
Лилит. Все это -- дешевая символика. Но так или иначе, в течение ночей,
которые она проводила вместе с любовником, она принадлежала к сообществу,
она была рождена для сообщества, хотя в силу своей хрупкости, недосягаемости
и великолепия чувствовала: особость того, что не может быть общим, как раз и
составляет суть этого сообщества, вечно преходящего и с каждым мигом
распадающегося. В нем не сыскать счастья (даже если само сообщество твердит:
какое счастье!); "чем крепче сон -- тем страшнее затаившаяся в спальне
беда". Но, по мере того, как герой романа начинает всем этим слегка
кичиться, считая себя властелином несчастья, начинаются его посягательства
на истинность и подлинность этого несчастья, и оно впрямь становится его
собственностью, его богатством, его привилегией, над которыми он вправе и
поплакать.
Тем не менее, ему есть чем поделиться со своей любовницей. Он
рассказывает ей о мире, он рассказывает ей о море, он рассказывает ей о
текучем времени и о заре, баюкающей ее во сне. Кроме того, он задает ей
вопросы. Она для него -- оракул, но оракул, дающий ответы лишь потому, что
сам лишен способности вопрошать. "Она говорит вам: тогда задавайте мне
вопросы, сама я не могу". Поистине, существует всего один вопрос, и это
единственный возможный вопрос, заданный во имя всех устами того, кто,
пребывая в одиночестве, даже не подозревает о том, что вопрошает от лица
всех: "Вы его спрашиваете, считает ли она, что вас можно любить. Она
говорит, что это совершенно невозможно". Ответ столь категоричный, что он не
может исходить из обычных уст, но звучит откуда-то свыше, из страшного
далека, из высшей инстанции, той самой, что диктует ему обрывочные и
непритязательные истины. "Вы говорите, что любовь всегда казалась вам
неуместной, что вы никогда ее не понимали, что вы всегда уклонялись от
любви..." Такие замечания ставят первый вопрос с ног на голову, сводят его к
психологическому упрощению (он по собственной воле держался подальше от
круга любви: его не любят, потому что он всегда дорожил своей свободой,
свободой не любить, иллюстрируя тем самым "картезианское" заблуждение,
согласно которому свобода желаний, служащая продолжением свободы Божией, не
может и не должна быть подорвана разгулом страстей). И все же повествование,
столь краткое и столь емкое, принимает наряду с этими категорическими
утверждениями положения, которые нелегко ввести в столь несложную систему
взглядов. Проще простого сказать (ему это говорят, и он соглашается), что он
не любит никого и ничего; точно так же он соглашается признать, что никогда
не любил ни одну женщину и не желал ее -- ни единого раза, ни на единое
мгновение. А ведь по ходу повествования он доказывает противоположное: его
связывает с этой женщиной ничто иное, как желание (пусть самое скудное, но
как его классифицируешь?). "Вы знаете, что могли бы распоряжаться ею на
любой манер, даже самый рискованный". (Речь, без сомнения, идет об убийстве,
которое сделало бы ее еще более реальной.) "А вы этого не делаете. Вместо
этого вы ласкаете ее тело с тем большей нежностью, что оно избежало этой
счастливой опасности...". Поразительное признание, отменяющее все, что можно
было бы в данном случае сказать, и показывающее, как велика власть женского
начала даже над тем, кто считает, будто он враждебен ему. Ему, а не "вечной
женственности" Гете, этой бледной кальке с земной и одновременно небесной
Беатриче Данте. Тем не менее можно без тени опошления признать, что в самой
ее уединенности есть нечто священное, особенно когда в конце повествования
она предлагает любовнику свое тело точно так же, как предложила бы
причастие, тело Господне, дар абсолютный, вневременной. Об этом говорится с
торжественной простотой. "Она говорит: возьмите меня, чтобы это свершилось.
Вы это делаете, вы берете. Это сделано. Она засыпает". После того, как
таинство свершилось, она исчезает. Уходит в ночь, сливается с ночью. "Она
никогда не вернется".
Относительно ее исчезновения можно делать самые разные догадки. Или он
не смог ее удержать -- ведь сообщество распадается так же случайно, как и
создается;
или она сделала свое дело, изменив своего любовника куда основательней,
чем он сам полагает, оставив ему воспоминание о потерянной любви, на
возвращение которой не стоит и надеяться. Такое же случилось с апостолами в
Эммаусе: они убедились в присутствии Христа лишь тогда, когда он покинул их.
Или же, и это неописуемо, ее любовник, соединившись с нею по ее воле,
даровал ей смерть, которую она так ждала, а он все не помогал ей дождаться,
-- смерть реальную, смерть воображаемую -- разницы тут никакой. Смерть,
которая освящает неизбежно сомнительный конец, предреченный любой
со-общности.
Неописуемое сообщество: значит ли это, что оно избегает говорить о
себе, признаваться в собственном существовании, или же оно таково, что
никакие признания неспособны раскрыть его суть, ибо всякий раз, когда оно
заявляет о своем существовании, нам кажется, что мы уловили только то, что
оно существует лишь в силу какого-то недоразумения. Значит, ему лучше
хранить молчание? Нет, лучше было бы не переоценивая его парадоксальных
особенностей, вместе с ним пережить то, что делает его современником
прошлого, которое никогда не могло быть пережито. Вспомним чересчур
знаменитое и не в меру изжеванное изречение Виттгенштейна: "О чем невозможно
говорить, о том следует молчать". Оно означает, что, поскольку произнося
его, философ не смог предписать молчание себе самому, то, в конечном счете,
нужно говорить хотя бы для того, чтобы помалкивать. Но что именно говорить?
Вот один из вопросов, которые эта книжица переадресовывает другим не столько
для того, чтобы они на него ответили, сколько для того, чтобы постарались
задуматься над ним, а может быть, и чем-то его дополнить. Тогда в нем
отыщется, к примеру, какой-то животрепещущий политический смысл, призывающий
нас не оставаться равнодушными к современности, которая, открывая перед нами
неведомые пространства свободы, возлагает на нас ответственность за новые
отношения, такие хрупкие и такие долгожданные, -- отношения между тем, что
мы называем творчеством, и тем, что мы называем праздностью.