нет.
И там оно, одиночество, приходило ко мне, чтобы начать свой неспешный
разговор.
Я снова начал писать, заниматься странным, не свойственным мне делом.
Писалось легко, особенно днем, когда Шанхай пустел, и глубокой ночью, когда
успокаивались и засыпали вернувшиеся с ночных гуляний люди.
Я думал о любви, о ее трагическом зависании над пропастью, когда еще ничего
не произошло, но уже ничего не поправишь.
Это было много легче, чем вспоминать про убитых.
Занавеску трогал ветер с моря, и то, что я делал, было не литературой, а
всего лишь заметками, свидетельскими показаниями, записанными начерно, будто
для будущего выступления перед суровыми людьми в мантиях и черных шапочках.
Какой я к черту писатель, я местный мельник или ворон, а в лучшем случае -
свидетель.
Верещали уже ночные цикады, а я работал в своей кривой комнате. Иногда
что-то начинало получаться, тогда нужно было остановиться и проверить свои
ощущения, а потом, переведя дыхание, снова отправиться в путь. Такая работа
часто напоминала мне убыстряющийся спуск с горы.
Эксперименты с бумагой и карандашом заводили меня настолько, что для
успокоения я отправлялся гулять.
Сначала я шел по трассе, потом сворачивал на улицу, ведущую к набережной.
На этой улице я жил ровно двадцать лет назад, в светлом и свежем апреле. Я
ничего не помнил из той давней жизни - может быть, остались в памяти
фальшивый мир декораций на берегу да холодный весенний ветер, но круглая
дата моего приезда отчего-то казалась мне значимой.
А теперь, проходя по незнакомому поселку, для разнообразия я начал
останавливаться в залитом красным светом кафе, где рыдала гитара, где
курили, передавая друг другу сигарету.
Выжившая из ума старуха приплясывала под тоскливые романсы, хлопала в
ладоши, вскрикивала.
Там я пил массандровский портвейн и разглядывал соседей.
Как ни крути, женщины, освещенные зловещими кровавыми лампами, были
прекрасны.
В эти моменты я ловил себя на том, что все время скатываюсь к проблеме пола.
Но эти женщины были еще и символом иной жизни, и я желал на самом деле не
их, а эту жизнь, наполненную, казалось, особым смыслом и радостями.
Потом я познакомился с гитаристами. Сперва мне немного претило то, что после
каждой песни они намекали публике, что будут жить в поселке, пока хватит
денег.
Но в конце концов это было частью их работы.
Играли лабухи довольно прилично, а один был еще и поэтом. Приличным или нет,
я не мог понять, потому что песни у лабухов были чужие, стихи были тоже
чужие, и вновь и вновь рыдала гитара, будто сместилось время, будто сменив
извозчиков на автомобили, приехали гулять нэпманы и снова придуманные цыгане
запели перед столиками. Я подружился сначала со вторым гитаристом, а потом с
первым - главным. Мы несколько раз пили и разговаривали в маленьких ночных
двориках, и я был рад, попадая в тон разговора. Разговор велся ни о чем и
означал просто: "мы одной крови - ты и я".
Хотя мы не были одной крови.
Я просто любил случайную уличную музыку, она казалась мне необязательной и
прекрасной, принадлежащей миру ночных посетителей кафе.
А утром можно было уйти в Тихую бухту, а потом снова отправиться на рынок -
менять ненастоящие украинские деньги на помидоры и вино.
Однажды таким утром ко мне на рынке подошел незнакомый парень - мне он сразу
не понравился. Парень был коротко стрижен, а фигурой походил на овал. Что-то
невыразимо хамское было в его лице, и это-то меня насторожило. Он верно
назвал мою фамилию и предложил зайти к нему в гости.
Я мучительно думал, где мог с ним встречаться. В здешних застольях я никогда
не терял памяти, а из прежних знакомых никто не напоминал моего собеседника.
Зато я видел много таких людей в московских и иных ресторанах, они стояли у
блестящих полировкой машин или курили у дверей офисов.
Это были рядовые бессмысленной необъявленной войны - войны против всех.
Я видел их и в московском летнем кафе, наполненном этими овальными людьми,
когда сам сидел там вместе с бывшим полевым командиром Багировым.
Багиров разглядывал женщин и говорил о расставании.
- При расставании хочешь сделать как лучше, говорил он, - и от этого
становишься похожим на собачника, который отрубает хвост своему псу по
кусочкам - из жалости.
Багиров смотрел на евших и пивших овальных людей и снова рассказывал - об
одной женщине, давным-давно приходившей к нему раз в неделю - с четырех до
восьми.
- Я сразу стелил постель и приносил подушки: в общем, это был идеальный
вариант для творческого человека...
Но в его словах не было цинизма, он относился к женщине как к змее, просто
не давая боли потери себя ужалить. А он терял все, удачи протекали через его
пальцы.
И он стал похож на дервиша.
Бывший полевой командир Багиров был романтиком, даже внешне похожим на Че
Гевару, и, родись он на двадцать лет раньше, непременно ушел бы через все
пограничные заслоны, через Турцию или Северный полюс, туда, в Боливию, на
смену убитому команданте.
Его выгнали с последнего курса нашего военного института за драку, и он
лишился всего - будущих погон с просветом и будущей карьеры. Зато
необходимость заставила его применять в жизни все то, чему его так долго
учили.
Он писал стихи, на удивление неплохие, пропитанные солнцем и восточной
избыточностью, воевал, а теперь продавал в коммерческом ларьке джинсы и
резиновые члены.
Мы познакомились давным-давно, и я долго сидел за столиком, слушая его новые
истории о женщинах и оружии.
Одни вечно присутствовали в мужских разговорах, другое - стало приметой
времени. Оно оттопыривало кожаные куртки наших соседей, овальных и
короткостриженых людей, но ушло уже из моей жизни.
Багиров рассказывал уже об эстонке, которая покупала у него джинсы, и о том,
как он записал прямо на них свой телефон.
Эстонка обещала позвонить, но оказалось, что она забрала не те джинсы -
другие, которые лежали на прилавке рядом.
Его истории не раздражали меня, они были частью жизни, в которой он был
своим - псом войны или поэтом. Совсем не поэтическая жизнь свела меня с ним
далеко-далеко на юге. Он существовал там где-то рядом со мной, быть может,
за цепочкой соседних холмов, голых и пустынных, лишенных всякой
растительности, даже кустов, безжизненных и унылых.
В этих холмах действительно не было признаков жизни, но из-за них прилетали
к нам реактивные снаряды, выпущенные из чужой системы залпового огня, или
попросту - "Катюши".
А может, он был одной из неразличимых, медленно бегущих по склону фигурок, и
именно его пули, выпущенные неприцельно, на бегу, скалывали камень у моей
головы.
Но мы не увиделись с ним там и не говорили о прошлом здесь. И все же, все же
это прошлое существовало. Его и мой опыт странным образом уживались, не
противоречили один другому.
Сидя в этом московском кафе, я слушал и смотрел на его руки, на то, как он
держит нож, как заносит его над тарелкой, и благодарил Бога за то, что не
убил полевого командира Багирова тогда, когда мог, наверное, убить, когда мы
были с ним по разные стороны холмов.
Я мог нажать на курок и даже не заметить, что мелкий полевой командир
Багиров перестал существовать.
И выиграли бы только те, овальные, которые сидели бы вместо нас за этим
столиком.
Так и не вспомнив, где я мог видеть отдыхающего спортивного незнакомца, я,
как мог вежливо, отказался от его предложения.
Ссориться и грубить мне не хотелось.
Парень потоптался на месте и исчез.
Придя домой, я вымыл помидоры и начал аккуратно нарезать их вместе с луком и
перцами, так же аккуратно заливая все это местной аджикой, жидкой и не очень
острой.
В окно мое тихо постучали, и я весело крикнул:
- Не заперто!
Дверь моя была открыта настежь, и лишь занавеска отделяла меня от
стучавшего.
На пороге стоял точно такой же молодой человек, как и тот, кого я видел
утром. Я даже подумал сначала, что это он разыскал меня, но ошибся.
Этот был другой, хотя тоже короткостриженый, овальный, в спортивном костюме.
Он предложил мне выйти к машине. Это не понравилось мне еще больше.
Вдалеке, у дороги, стоял хороший автомобиль с новыми киевскими номерами. На
этих номерах был уже жовто-блакитный флаг Украины, и кириллица частично
заменена латиницей.
Подойдя, я сразу понял, кто сидит в машине.
Это был убийца Чашин.
Чашин был профессиональным убийцей. В своей жизни он научился только
убивать.
Сначала нас вместе учило государство, а потом он превратился в
самообучающуюся систему.
В своей жизни Чашин слишком много стрелял из автоматического оружия и
оттого, как мне казалось, повредился рассудком.
- Прости, браток, к тебе и не подъедешь, - сказал Чашин. - Садись,
прокатимся.
Делать было нечего, я только сказал, что надо запереть дверь.
- Не духарись, - ответил Чашин. - Мальчик останется.
Овальный парень действительно остался и пошел к моей комнатке. Шофер рванул
с места, и мы поехали по трассе вдоль берега на запад. Запад на юге всегда
условен, всюду юг, как на Северном полюсе, но меня всегда привлекала
точность топографии.
- Знаешь, не надо мне никуда, - сказал я Чашину. - Высади меня, я на пляж
хочу.
- Брось. Я хочу вытащить тебя из этого дерьма, - снова произнес убийца
Чашин.
- Зачем? - просто спросил я.
Дерьмом, по всей видимости, была вся моя жизнь.
- Ты не продашь, - ответил Чашин так же просто. - Эти все продадут, а ты -
нет.
"Он прав, - подумал я, - а все же ни в чем нельзя быть уверенным. Я сильно
изменился".
- Короче (он любил это слово), ты еще помнишь сербский?
Тогда я все понял. Я догадывался, зачем Чашину мог понадобиться мой сербский
язык и что он мне хочет предложить работу. И я догадывался, какую. Какое
там, я просто знал.
Он шевелил губами, произнося какие-то слова, а я уже не понимал ничего. Я
тупо смотрел на проносящиеся за окном горы. Чашин всегда не любил меня - за
высокое звание моего отца, за те книги, которые я читал, за любовь мою к
картинам, которые он, Чашин, никогда не видел.
И он был прав - именно из-за отцовских погон моя жизнь была легче и,
главное, безмятежнее, чем его. Может, из-за этой легкости я и покинул строй.
Чашину все в жизни давалось тяжело, хотя учились мы вместе.
И вот что-то у него случилось теперь, появилась надобность, и я показался
ему подходящим, несмотря на неприязнь и память о том, что стояло между нами.
Чашин говорил и говорил, а мы оказались вдруг в каком-то кафе у крепостной
стены, где было жарко, душно, пахло потом и разлитым вином и снова потом, но
Чашин никогда не замечал запахов, а я давно начал находить в них особый
смысл, дополнение к тому, что видишь глазом, дополнение не всегда красивое,
приятное, уместное, но завершающее картину мира, дающее ей окончательную
правдивость и точность.
Мы пили не пьянея, он говорил о деньгах и вдруг охрип и стал ругаться,
ругаться без адреса, будто не нашел еще настоящего виновника своего
раздражения.
Он говорил о присяге и наших погонах, о том, как мы все считали в
восемнадцать лет, что лучшая профессия - это Родину защищать. Я был бывшим
капитаном, а он был бывшим майором.
За столиками чокались, а я думал, что вот тогда я стал учить сербохорватский
и поэтому не попал в группу, учившую пушту.
Я учил другой язык и, шевеля губами в лингафонном кабинете, произносил слова
по-сербски. Слова эти были: "миномет", "истребитель-штурмовик", "истребитель
танков", а друзья мои вели допрос "пленного" на пушту.
Этот пленный был пока еще в кавычках.
Однако через год в желтый вертолет, покрытый камуфляжными пятнами, попал
"Стингер", и группа военного перевода с пушту перестала существовать.
Уцелел один Чашин, потому что его не было на борту. Он занимался другим
делом, и я знал, каким. Дело было воровским и грязным. Мы встретились потом,
уже когда нас обоих комиссовали.
У нас на погонах были разные звездочки, у меня их было четыре, а у него -
всего одна, зато большая.
И я помнил, почему так вышло - он научился исполнять приказы не раздумывая.
Чашин научился убивать, а я - нет, хотя у нас были одни и те же толковые
учителя. Это была давняя история, о которой я старался не думать, это