Его долго готовили для небывалого подвига. С самого детства, и потому у
него не было собственного детства, хотя уже тогда предполагалось, что это
добавляет детства всем прочим.
Когда дети носились друг за дружкой, оставляя каждому вероятность догнать
другого и в то же время при старании надеясь убежать от любого, он был за
пределами этих игр, он должен был тянуться за взрослым наставником, который
его вел за собой, исходя из продуманных скоростей, ускорений и внезапных
остановок. Когда дети купались, будто они впервые попали в воду, он должен
был повторять движения наставника, который, казалось, родился в воде.
Он научился любить землю, отталкиваясь от нее ногами. Он научился любить
воду, проскальзывая сквозь нее, подобно обтекаемому существу, для которого
голова служит носом. Он полюбил воздух, ибо с ним вдыхал в себя все небо,
приобщавшее его к высочайшему огню, до которого ему еще суждено будет
дотронуться.
- Дыши, дыши, - подстрекали его наставники, - тебе еще придется не дышать
или почти не дышать целую вечность! Он учился затаивать дыхание под водой,
и когда он выныривал, то чувствовал не только вкус, но и цвет воздуха,
который из синего мгновенно становился красным в его легких, а пройдя
сквозь камеру сердца, сгущался и темнел, как терпкое вино, которым его не
баловали, но и не лишали с достижением зрелости. Ему исподволь загадывали
загадки, старше ли его это вино, или моложе, и насколько, когда ягоды сняли
с лозы, какое стояло в ту пору лето, и чем старше он становился, тем более
старое вино доверяли ему на пробу. И надо было угадывать местность, где оно
родилось, высоту над уровнем моря, удаленность от розы ветров, и все это не
для того, чтобы в предполагаемом обществе блеснуть отточенностью праздного
вкуса, но чтобы уметь определить, оказавшись в неизвестном краю, что это за
край, по запахам, по привкусу надкушенной травы, по заложенной в этой земле
толике солнца, по томящемуся именно в том колодце неба настою времени.
Не все из наставников настаивали на том, что время настаивается только в
вине, сгущаясь до доступной многим поколениям истины. Однако идея выдержки
казалась пригодной для его воспитания, он как бы накапливал время в себе
самом, пока сам себя еще никак вовне не проявил, зато он и не выдыхался.
Приятно было сознавать, что время бывает белое и красное, а также
розовое, оно бывает сухим, бывает в меру - хорошо, если в меру - сладким,
оно приятно бьет в голову, если оно шипучее. Особенно приятно его делить
вдвоем, тогда его становится больше даже при самом малом исходном разливе,
ибо оно обрастает обходительностью, взаимностью и любовью.
Время, как гроздь, зависит от земли, воды и солнца, от каприза ветра и
легкости облаков, оно начинается весной и замирает поздней осенью, и это
почти незыблемо. Становясь вином, время зависит от бочки, от пошедшего на
ее бока дерева, и уже почти не зависит от безразличной к его вкусу бутылки,
в которой самое важное - пробка.
Он знал, что среди теоретических разработок, от которых зависит результат
его будущего полета за временем, проблема пробок является наиболее сложной.
Уже предполагалось, где находятся залежи времени. Если бы Вселенная имела
форму бочки, что не так уж далеко от истины, то время бродило бы где-то на
ее дне, а до нас доходило бы только редкими пузырями, их-то мы и транжирим,
деля на зоны, века, дни и секунды. Но эта бочка еще и вращается, подобно
центрифуге или стиральной машине, потому время завихривается спиралью и
отбрасывается на самые края вместе с галактическими туманностями, потому в
мощные телескопы, несмотря на чудовищную удаленность, видно, что в этих
туманностях заблудилось немало времени, возможно даже и затонуло на дне
четвертого измерения. Красное смещение намекает нам не только на разбегание
галактик, но и на красный цвет втуне исчезающего времени и на преимущество
красных вин по отношению к белым. Он проходил, вернее пробегал все эти
научно-небесные соображения, один наставник вел его молча, всегда забегая
вперед, а второй, чуть отставая, диктовал ему на бегу скороговоркой то
знание, которое не требовало формул и графических иллюстраций. Эти
наставники передавали его друг другу, как эстафету, ведь уставали они,
вещая скороговоркой, быстрее, чем он, внимающий на бессловесном дыхании.
Менялась при этом и тема, например, строение ближайшей вселенной, строение
цветка зонтичных растений, поведение пчел в условиях магнитных бурь,
пророчества древних атлантов и гипербореев о роли государства Российского в
грядущем подъеме Атлантиды, и так далее.
Знание более плотное преподавалось во время плавания, как только он
выныривал, чтобы вдохнуть воздух, вместе с ним он проглатывал афоризмы о
смысле жизни, вроде того, что человек это гигантски разросшийся
сперматозоид, или что человек рожден для счастья, как птица для перелета в
Африку; тут же ему называли некоторые мировые константы - постоянную
Планка, золотое сечение, число Пи, величину которых он должен был себе
вообразить уже под водой, выпуская на поверхность соответствующего объема
пузыри, причем никто не мог выдуть квадратный пузырь, что говорило об
иррациональности мира и невозможности кубатуры шара.
Следы мудрости отпечатывались в его мозгу гораздо надежнее, чем его
собственный след в воздухе или в воде, а ему придется хранить эту мудрость
в далеком вакууме, чтобы ее не высосало в пустоту. Снова проблема пробки! И
он, будущий сосуд всеобщего нового времени, в отличие от личностей,
оставивших в человеческой истории цепочку значительных следов, был включен
в сонм бессмертных, еще не совершив заданного подвига. Это было
обоснованно, ведь когда он совершит свой подвиг и замкнет кривую своего
полета, его встретят, согласно теории относительности, уже другие
поколения, и они едва ли будут помнить кого-то из его достойных
современников, ибо не будет для них такого свершения в прошлом, сравнимого
с его неизбежным подвигом ради их будущего. Вот его еще и увековечивали.
Когда с него, еще живого, снимали гипсовую маску, он воспринимал это как
очередной опыт затаивания дыхания. Вспышки фотографов предваряли ощущение
полета среди недолговечных сверхновых звезд, которые выслаивали из него
плоскостной срез за срезом, но были изготовлены и голографические его
облики, из которых предполагалось еще соорудить единое монументальное его
представление. Со временем, подходя к окну, он сам себе казался своим
поясным портретом, распахивая дверь, он вписывался в проем портретом во
весь рост; когда он бежал без лыж по снегу, он видел за собой, даже не
оглядываясь, след легендарного снежного человека, а море он любил за то,
что оно быстро смывало его следы.
Его вводили в заблуждение зеркала, в них он казался себе не столь
значительным, как на портретах, он старался не обращать на них внимания,
тем более, что определить, правильно ли сидит на нем головной убор можно
было и наощупь.
Однажды его посетил ночной кошмар, как будто его лицо несут на
пластиковом пакете, набитом луком, и хотя лук не был нарезан, из его глаз
лились слезы, кто-то из прохожих доброжелательно указал - смотрите, у вас
пакет протекает! Он в ужасе проснулся, бросился к зеркалу, чтобы убедиться,
не из пластика ли его лицо и нет ли на нем не приличествующих ему слез.
Когда он поделился этим переживанием с наставниками, ему категорически
запретили рассматривать человечество ниже уровня головы, а зеркала из его
покоев убрали, рекомендовав при ночных кошмарах вызывать дежурного.
Отвлекаться на чтение писем восторженных поклонниц и завистливых
поклонников ему не было положено, на них отвечали отзывчивые грамотеи,
имеющие опыт собственного сочинительства, никому не нужного, но тут у них
создавались все условия для ответственного творчества. Девушкам из кругов,
к нему не допущенных, они сообщали, что, да, встреча возможна, но только
после его возвращения, когда у всех будет достаточно времени. Юношам они
подтверждали принципиальную возможность повторения его подвига, но это лишь
в случае, если его подвиг не состоится, и уже не будет времени на
подготовку такого же, как он. Тем, кто сомневался, доживут ли они до
успешного завершения его космической миссии, предлагалось беречь свое время
и таким образом обязательно дожить, но не забывать и вкладывать свое личное
время, как капитал, в детей и внуков. В заключение они обычно добавляли,
что примут все меры по улучшению работы почты.
Летать он начал раньше, чем бегать, но позже плавания. Сначала это были
полеты с наставниками, он привыкал к высоте и скоростям, необычным для
неоснащенного тела; он сразу понял, что управлять самому летательным
аппаратом и одновременно заучивать, скажем, главы из истории о редком
сочетании власти и интеллекта в лице фараона Эхнатона весьма
затруднительно, даже пролетая в ясном небе над египетскими пирамидами, и
как бы велик ни был царь Ашока, следов его на азиатской земле нельзя было
различить. К самостоятельным полетам его допустили одновременно с введением
в его жизнь обязательных женщин, в расчете на то, что одна из них в свое
время привяжет его к себе настолько, что эта привязанность станет залогом
его возвращения из окончательного полета.
Кроме всего прочего, женщины были ему предписаны для ощущения тех нюансов
тяжести и невесомости, которые недостижимы ни при нырянии, ни при подъеме
на снежные вершины, ни в пикирующем полете. Называя свои знаки Зодиака, они
преподавали ему наглядную астрологию, ему становился ясней тот ближайший
Млечный Путь, первый слой, который придется ему преодолевать. Наставники
оставались при этом в тени, где они вычисляли, когда и с кем он погрузится
в очередной раз в собственную тень, каковой он считал женское тело. Он и
входил в него как в собственный след, не смытый морем и порывами ветра.
Он много раз облетал Землю, с разной высоты рассматривая ее черты.
Оранжевым заревом тлела пустыня Сахара, погашенная на севере дыханием
Средиземного моря. Из темно-бирюзовых материковых полей выползал седой Нил,
чтобы остужать и оплодотворять северо-восток, золотое сечение Африки,
сокровенным числом подпирающее пирамиды. Облака стелились к югу, набегая на
яшмовые леса и аметистовые горы. Облака так часто затягивали его поле
зрения, что он привык видеть в их белом стане что-то
привлекательно-женское, а сквозь белизну женского тела ему вдруг не
терпелось увидеть скрытые за ним материки, моря, затонувшие корабли.
Он думал, что все женщины белые, темным в них отмечен только вход,
заметный даже у блондинок. А однажды, после полета над Океанией, к нему
вошла абсолютно черная женщина, и он испугался, что не найдет в нее вход, а
потом, когда уже совсем стемнело, изумился, что она осталась плотью и не
слилась с ночью.
Он различал своих наложниц по дыханию, смеху и стону, по вкусу губ и
языка, но видел их в отдаленной и смутной перспективе воздухоплавания, он
любил их и боялся, и потому зажмуривал глаза, чтобы уравновесить любовь и
страх. Хотя что было толку закрывать глаза, когда по ночам и без того
темно.
Еще он закрывал глаза над Тихим океаном, когда было малооблачно, и его
завораживала синяя, до черноты сгущающаяся глубина, насыщенная настоящим
солнцем, а то, которое стыло в небе, казалось только отражением.
Как-то он плыл в этом океане рядом с китами, которые не обращали на него
никакого внимания. С севера они несли в себе огромных детенышей, чтобы
выпустить их из себя в потеплевших водах Мексики. Он подумал, что вся
морская вода профильтрована через их ноздри. Вдруг возникла большая белая
акула, он насторожился, но вблизи огромных китов, казалось, ее наглость не
вышла наружу, и она не тронула более мелкое существо.
Глядя на океан из противоположной бездны, он не мог не вспомнить о китах,
ставших там внизу незаметными, хотя под водой продолжалась их мощная
океанская работа. Стоило закрыть глаза, и уже неясно, плывет ли он рядом с
китами или летит высоко над ними, и над женщинами, которые гораздо меньше