матерые негодяи и несколько щенков. Они увидели скопление машин на дороге,
слепящие фары, а сзади был загорающийся лес, и тогда они пошли по снежному
рукаву между лесом и дорогой довольно гордо, знаешь ли, вполне независимо и
даже с некоторым достоинством, хотя и с зажатыми между ног хвостами.
Позже пришло огорчение - странные вьетнамские приключения живого
классика. Что это, Джон? Мы не совсем понимали...
Несколько лет назад он умер. Горькая невозможная новость - Джон Стейнбек
не вязался с "миром иным".
Помню еще одну такую новость, летом 1961 года, когда умер Хемингуэй. Он
умер в разгар нашей русской любви к нему.
Я тогда еще где-то записал, на каком-то клочке: как жаль, что это
произошло в век радио. Не будь радио и телеграфа, новость тащилась бы к нам
на парусниках и дилижансах не меньше трех месяцев, и мы бы лишних три месяца
думали, что Хемингуэй жив, а это немало.
Утром в Монтерее я увидел, что горожане хранят память о Джоне и даже
извлекают из нее некоторые материальные выгоды. Ныне Монтерей давно уже не
рыбацкий городок, но довольно фешенебельный курорт. Тем не менее все
причалы, склады и заводы по переработке сардин сохранены. Сохранены или
восстановлены старые надписи. Все вместе это называется Steinbeck Country и
служит туризму: на причалах ресторанчики, бары, в складах стилизованные
мини-отели, и магазины сувениров. Все это очень мило и трогательно, а
извлечение выгод - дело тоже вполне нормальное и благородное, память от
этого не ржавеет.
В конце своего пути я снова натолкнулся на след американской литературы.
Это было в Беркли на все той же знаменитой Телеграф-стрит. С друзьями я
попал как раз в тот самый зал, где весной 1956 года Аллен Гинзберг читал
свою поэму "Вопль", объявившую миру существование литературы beat
generation. Слушатели стояли плечом к плечу, а впереди всех, рассказывали
друзья, размахивал руками, словно дирижер, Джек Керуак. Здесь были и другие
друзья Аллена - Ферлингетти, Корсо, Питер Орловски, но Джек был самый
неистовый. Сорвав с кого-то сомбреро, он стал собирать деньги на вино, и
когда шляпа заполнилась, вылетел, быть может, даже и над головами, и
вернулся уже обвешанный оплетенными мексиканскими бутылками.
Бедный Керуак. Жалко Керуака. Никогда не забуду "Джаз разбитого
поколения", тот дикий кадиллак, которым ребята обколотили все стены в
Чикаго. Видимо, что-то гибельное есть в таких вот порывах, в таких вот
пролетах над головами, в дикой спонтанной прозе, которую никак не
остановить. Я знал и дома таких парней, как Керуак.
Нынешний патриарх битников Аллен Гинзберг лет десять назад приезжал в
Москву. Он говорил о наркотиках, о заоблачных Гималаях, пел на урду,
позванивал маленькими литаврами из штата Керала, которые постоянно носил с
собой. Все-таки он производил вполне устойчивое впечатление литератора,
профессионала шаманского нашего дела, и несмотря на необходимые чудачества,
в нем виден был вполне надежный и крупный современный поэт.
Странную близость чувствовали мы с американскими писателями нашего
поколения. И судьба у нас была разная, и по-разному текла жизнь, но,
встречаясь, мы как-то по-особенному заглядывали друг другу в глаза, как
будто искали в них какое-то неведомое общее детство.
Мое первое знакомство с современной американской прозой состоялось
странной ночью осени 1955 года в Ленинграде. Это была ночь настоящего
наводнения, когда вода дошла сфинксам до подбородка. Стоявший тогда на Неве
английский авианосец "Триумф" уже начал спускать шлюпки, дабы спасать "и
страхом обуялый и дома тонущий народ", но страха не было и в помине, народ
тонуть, кажется, не собирался, а наоборот, в эту странную ночь по всему
Питеру расползлось какое-то чуть-чуть нервное, но бодрое веселье, и всюду
были танцы.
Я, бедный студент романтического направления, как раз шел на танцы, брел
по колено в воде по Большому проспекту Петроградской стороны и на площади
Льва Николаевича Толстого встретил очень мокрую девушку. Глазищи, помню,
были огромные, просто замечательные.
- Я кошка под дождем, - сказала она.
- Похоже, - согласился я.
- Да нет, вы не понимаете, я хемингуэевская кошка под дождем.
В кармане у нее мок довоенный еще журнал с "Кошкой под дождем". Такие
девушки встречались тогда на Петроградской стороне.
Через год или полтора появился двухтомник Хемингуэя и началась его
бешеная вторая русская слава. Портреты седобородого красавца в толстом
свитере украсили интеллигентские жилища.
Молодая проза конца пятидесятых - начала шестидесятых основательно
потаскалась по парижским хемингуэевским бульварам в свите поклонников леди
Эшли. "Ты хорошо себя чувствуешь?" - "Да, хорошо." - "А я себя плохо
чувствую." - Да?" - "Да." До сих пор еще встречаю стареющих молодых людей,
что лелеют в душе святыню юности, хэмовский айсберг, на четыре пятых скрытый
под водой.
Когда я первый раз весной 1963-го попал в Париж, он оказался для меня
окрашенным, кроме всех своих собственных очарований, еще и хемингуэевским
очарованием, быть может самым сильным. Это был не только Париж десяти веков,
но и Париж тех мимолетных, быстро пропавших молодых американцев. И почему
они казались нам так близки?
Потом у нас появились Фолкнер и Фицджеральд, Бабель, Платонов, Булгаков
и начался откат от Хемингуэя. По Москве бродило чье-то выражение, звучавшее
примерно так: "Хвост мула у Фолкнера дороже всех взорванных мостов
Хемингуэя". Я записал тогда где-то себе на клочке бумаги нечто в таком роде:
"Нам говорит скабрезный Демон Моды:
- Не смешите меня своим Хемингуэем, хоть он у вас и вышит сингапурским
мулине по шведской парусине. Подумайте сами, сколько уж лет он у вас висит.
Сегодня выносите всех своих Хемингуэев на свалку!
Пришла теперь пора прощаться...
Прощай, прощай, Хемингуэй! Я встретил тебя однажды в ночь наводнения, и
ты мне рассказал нехитрую историю про кошку под дождем. Прощай, прощай,
Хемингуэй, солдат свободы! Прощай, мы больше не встретимся в Памплоне и не
будем дуть из меха вино. Прощай! Я прощаюсь с твоим лихим, солдатским,
веселым, южным алкоголем. Увы, нам уже не въехать на "джипе" в покинутый
немцами Париж, нам уже не опередить армию, и я забуду твою науку любви, ту
лодку, которая уплывает, и науку стрельбы по буйволам, и науку моря, науку
зноя и партизанского кастильского мороза.
Прощай, тебе отказано от дома, ты вышел из моды, гидальго ХХ века,
первой половинки Ха-Ха, седобородый Чайльд, прощай!"
Попрощавшись тогда таким образом, я понял, что это новая встреча. Никому
не навязываю своего вкуса и ослиных хвостов с мостами не сравниваю. Нельзя
сравнивать великих писателей - кто лучше, кто хуже. Можно лишь говорить, кто
ближе тебе, а кто дальше.
Фолкнера я боготворю и удивляюсь его чудесам, хотя мне немного тесно в
его прозе. Хемингуэя просто люблю, всегда вспоминаю как будто своего
старшего товарища, в мире его прозы есть простор для собственных движений.
В связи с американской литературой в моей жизни однажды произошел
смешной курьез. Летом 1961 года появился мой роман "Звездный билет". Критика
по адресу немудрящей этой книги шумела довольно долго, и спустя год после
выхода "Билета" то тут, то там стали появляться хмурые замечания: Аксенов-де
писал под явным влиянием Джерома Сэлинджера. Между тем "Над пропастью во
ржи..." в исключительном переводе Р. Райт-Ковалевой хронологически появилась
позже, на полгода позже "Билета", и я до этого даже не подозревал о
существовании замечательного писателя, который "жил тогда в Ньюпорте и имел
собаку".
Я сначала злился, а потом подумал, что, может быть, в критических
упреках есть некоторый резон. Ведь написан-то "The Catcher in the Rye" был
гораздо раньше своего русского издания и - кто знает? - может быть,
литературные влияния словно пыльца распространяются по каким-то воздушным не
изученным еще путям.
Теперь я читаю по-английски и открыт для влияний и Бротигана, и
Воннегута, и Олби, и я, признаюсь, испытываю их влияния почти так же сильно,
как влияния сосен, моря, гор, бензина, скорости, городских кварталов.
Хочется увидеть писателя, свободного от влияний. Какое, должно быть,
счастливое круглое существо!
У нас, кстати сказать, в критике складываются забавные правила игры.
Свободна от влияний и подражаний одна лишь бытописательная, вялая,
вполглаза, из-под опущенного века манера письма, практически стоящая вне
литературы. Все вырастающее на почве литературы так или иначе подвержено
влияниям. Все, что помнит и любит прежнюю литературу, использует ее
достижения для своих собственных, новых, то - подражание. "Под Толстого",
"под Бунина"... любое малейшее смещение реального плана - "булгаковщина"...
Один лишь графоман никому не подражает. Но, руку на колено, графоманище-
дружище, и ты ведь подражаешь Кириллу и Мефодию, используя нашу азбуку!
Итак, я проехал по следам американской литературы, не встретив ни
одного американского писателя. Встречал ли я героев?
Помню, десять лет назад в Риме мне все время казалось, что улицы
заполнены знакомыми людьми. Мне хотелось здороваться, окликать, махать
рукой, но в то же время я понимал, что люди эти знакомы мне лишь отчасти, не
понимал лишь, от какой части - откуда? Только спустя некоторое время я
догадался, что это типы итальянского кинематографа. Вот это "знак качества",
подумал я тогда.
Типы прозы увидеть в чужой стране труднее, для этого надо прожить в ней,
наверное, не меньше пяти лет, однако Холдена Колфилда я встречал, и не раз,
и в кампусе, и в городе, и на дорогах, и юношу Холдена, и мужчину Колфилда,
и старика мистера Холдена Колфилда.
Что такое американская проза для нас и входит ли она в русскую
эстетическую традицию? Остается ли она - хотя бы частично - сама собой,
теряя свои ти-эйч и инговые окончания, вылетая из своего каменистого русла,
создающего быстрое течение, и втекая в просторные наши озера, берега которых
поросли щавелем, щастьем, плющом?
Стиль американской прозы, ее пластика, ритм, пульсация для русского
читателя в значительной степени оборачиваются качествами перевода, а языки
наши исключительно не похожи друг на друга.
Однако и буйволы мистера Макомбера, и утки из Сентрал-парка, и хвост
йокнапатофского мула, и тоненькая мексиканочка, встреченная на дороге, и
раненый кентавр из Новой Англии - все это входит, вошло уже раз и навсегда в
нашу культурную и эстетическую традицию.
Из Лос-Анджелеса через Мичиган и Индиану я перелетел в Нью-Йорк и решил
провести там неделю перед возвращением на родину. Я все еще чувствовал себя
чудаковатым калифорнийским профессором, но с каждым днем все меньше и
меньше. С каждым днем все больше и больше я терял ощущения калифорнийского
беспечного beach-bum'a (пляжного бездельника) в сумасшедшем Нью-Йорке.
Помогал мне в этом молодой поэт Джо Редфорд, бывший калифорниец, а ныне
искатель литературного счастья в Гринич-вилледже. Друзья из Эл-Эй дали мне
его телефон.
- В Нью-Йорке надо обязательно иметь знакомых. Без знакомых в этом
Вавилоне пропадешь. Это страшный, страшный, совершенно дурацкий город,
населенный психами.
Так говорил мне наш easy-going, "покладистый" калифорнийский пипл, но
это, конечно, было сильным преувеличением. Западный и восточный берега США
живут в постоянном соперничестве. Западники считают восточников "э литл
крэйзи", то есть "чокнутыми", и наоборот.
В Нью-Йорк-сити, конечно, много страшного, например гарлемские хулиганы