- Нет, не стоит. - Диксон, прищурясь, посмотрел на низкое солнце. -
Да, - сказал он. - На этот раз нам, кажется, не выбраться. Прощайте,
Леонид!
Он кивнул и уехал, а Горбовский неспешно зашагал по шоссе рядом с
другими людьми, так же неторопливо бредущими в город. Ему было очень легко
и покойно впервые за этот сумбурный, напряженный и страшный день. Больше
не надо было ни о ком заботиться, не надо было принимать решений, все
вокруг были самостоятельны, и он тоже стал совершенно самостоятельным.
Таким самостоятельным он еще не был никогда в жизни.
Вечер был красив, и если бы не черные стены справа и слева, медленно
растущие в синее небо, он был бы просто прекрасен: тихий, прозрачный, в
меру прохладный, пронизанный косыми розовыми лучами солнца. Людей на шоссе
оставалось все меньше; многие ушли в степь, как Валькенштейн с Алей,
другие остались прямо у обочин.
В городе вдоль главной улицы многоцветными пятнами красовались
картины, выставленные художниками в последний раз, - у деревьев, у стен
домов, на волноводах поперек дороги, на столбах энергопередач. Перед
картинами стояли люди, вспоминали, тихо радовались, кто-то - неугомонный -
затеял спор, а миловидная худенькая женщина горько плакала, повторяя
громко: "Обидно... Как обидно!" Горбовский подумал, что где-то видел ее,
но так и не мог вспомнить - где.
Слышалась незнакомая музыка: в открытом кафе рядом со зданием Совета
маленький, хилый человек с необычайной страстью и темпераментом играл на
концертной хориоле, и люди за столиками слушали его, не шевелясь; и еще
много людей сидели и слушали на ступеньках и прямо на газонах перед кафе,
а к хориоле был прислонен большой лист картона, на котором кривоватыми
буквами было написано: "Далекая Радуга". Песня. Не оконч.".
Вокруг шахты было много народу, и все были заняты. Матово поблескивал
огромный, еще недостроенный купол входного кессона. Из здания театра
тянулась цепочка нуль-физиков, тащивших папки, свертки, груды коробок.
Горбовский сразу подумал о папке, которую ему передал Маляев. Он попытался
вспомнить, куда дел ее. Кажется, оставил в рубке. Или в тамбуре? Не надо
вспоминать. Неважно. Следует быть совершенно беззаботным. Странно, неужели
физики еще надеются? Правда, всегда можно надеяться на чудо. Но забавно,
что на чудо теперь надеются самые скептические и логические люди планеты.
У стены Совета, возле подъезда сидел, вытянув ноги, человек в
изодранном пилотском комбинезоне, слепой, с забинтованным лицом. На
коленях у него лежало блестящее никелированное банджо. Запрокинув голову,
слепой слушал песню "Далекая Радуга".
Из-за купола появился лжештурман Ганс с огромным тюком на плече.
Увидев Горбовского, он заулыбался и сказал на ходу: "А, капитан! Как ваши
ульмотроны? Достали? А мы вот архивы хороним. Очень утомительно. День
какой-то сумасшедший..." Кажется, это был единственный человек на Радуге,
который так и не узнал, что Горбовский настоящий капитан "Тариэля".
Из окна Совета Горбовского окликнул Матвей.
- "Тариэль" уже на орбите! - крикнул он. - Сейчас прощались. Там все
в порядке.
- Спускайся, - предложил Горбовский. - Пойдем вместе.
Матвей покачал головой.
- Нет, дружище, - сказал он. - У меня масса дел, а времени мало... -
Он помолчал, затем добавил растерянно: - Женя нашлась, ты знаешь где?
- Догадываюсь, - сказал Горбовский.
- Зачем ты это сделал? - сказал Матвей.
- Честное слово, я ничего не делал, - сказал Горбовский.
Матвей укоризненно покачал головой и скрылся в глубине комнаты, а
Горбовский пошел дальше.
Он вышел на берег моря, на прекрасный желтый пляж с пестрыми тентами
и удобными шезлонгами, с катерами и лодками, выстроившимися у невысокого
причала. Он опустился в один из шезлонгов, с удовольствием вытянул ноги,
сложил руки на животе и стал смотреть на запад, на багровое закатное
солнце. Слева и справа нависали бархатно-черные стены, он старался не
замечать их.
Сейчас я должен был бы стартовать к Лаланде, думал он сквозь дремоту.
Мы сидели бы втроем в рубке, и я рассказывал бы им, какая славная планета
Радуга, и как я исколесил ее всю за день. Перси Диксон помалкивал бы,
накручивая бороду на пальцы, а Марк бы брюзжал, что старо, скучно и везде
одинаково. А завтра в это время мы бы вышли из деритринитации...
Мимо него прошла, опустив голову, та прекрасная девушка с сединой в
золотых волосах, которая так вовремя прервала его неприятный разговор со
Скляровым на космодроме. Она шла по самой кромке воды, и лицо ее уже не
казалось каменным, оно было просто бесконечно усталым. Шагах в пятидесяти
она остановилась, постояла, глядя в море, и села на песок, уткнулась
подбородком в колени. Сейчас же над ухом Горбовского кто-то тяжело
вздохнул, и, скосив глаз, Горбовский увидел Склярова. Скляров тоже смотрел
на девушку.
- Все бессмысленно, - сказал он негромко. - Скучно жил, ненужно! И
все самое плохое прибереглось на последний день...
- Голубчик, - сказал Горбовский. - А что может быть хорошего в
последнем дне?
- Вы еще не знаете...
- Знаю, - сказал Горбовский. - Все знаю...
- Не можете вы всего знать... Я же слышу, как вы со мной
разговариваете.
- Как?
- Как с обыкновенным человеком. А я трус и преступник.
- Ну, Роберт, - сказал Горбовский. - Ну какой вы трус и преступник?
- Я трус и преступник, - упрямо повторил Роберт. - Я даже, наверное,
хуже, потому что считаю, что все делал правильно.
- Трусов и преступников не бывает, - сказал Горбовский. - Я скорее
поверю в человека, который способен воскреснуть, чем в человека, который
способен совершить преступление.
- Не надо меня утешать. Я же говорю, что вы не знаете всего.
Горбовский лениво повернул к нему голову. - Роберт, - сказал он, - не
тратьте вы зря время. Идите вы к ней. Сядьте рядом... Мне очень удобно
лежать, но если хотите, я помогу вам...
- Все получается не так, как хочется, - тоскливо сказал Роберт. - Я
был уверен, что спасу ее. Мне казалось, что я готов на все. Но оказалось,
что на все я не готов... Пойду, - сказал вдруг он.
Горбовский следил за ним, как он шагает - сначала широко и уверенно,
а потом все медленнее и медленнее, как он все-таки подошел к ней, и сел
рядом, и она не отодвинулась.
Некоторое время Горбовский смотрел на них, стараясь разобраться,
завидует он или нет, а потом задремал по-настоящему. Его разбудило
прикосновение чего-то холодного. Он приоткрыл один глаз и увидел Камилла,
его вечный нелепый шлем, его вечно постное и угрюмое лицо и круглые
немигающие глаза.
- Я знал, что вы здесь, Леонид, - сообщил Камилл. - Я искал вас.
- Здравствуйте, Камилл, - пробормотал Горбовский. - Наверное, это
очень скучно - все знать...
Камилл подтащил шезлонг и сел рядом в позе человека с переломленным
позвоночником.
- Есть вещи поскучнее, - сказал он. - Мне все надоело. Это была
огромная ошибка.
- Как дела на том свете? - спросил Горбовский.
- Там темно, - сказал Камилл. Он помолчал. - Сегодня я умирал и
воскресал трижды. Каждый раз было очень больно.
- Трижды, - повторил Горбовский. - Рекорд. - Он посмотрел на Камилла.
- Камилл, скажите мне правду. Я никак не могу понять. Вы человек? Не
стесняйтесь. Я уже никому не успею рассказать. Камилл подумал.
- Не знаю, - сказал он. - Я последний из Чертовой Дюжины. Опыт не
удался, Леонид. Вместо состояния "хочешь, но не можешь" состояние "можешь,
но не хочешь". Это невыносимо тоскливо - мочь и не хотеть.
Горбовский слушал, закрыв глаза.
- Да, я понимаю, - проговорил он. - Мочь и не хотеть - это от машины.
А тоскливо - это от человека.
- Вы ничего не понимаете, - сказал Камилл. - Вы любите мечтать иногда
о мудрости патриархов, у которых нет ни желаний, ни чувств, ни даже
ощущений. Бесплотный разум. Мозг-дальтоник. Великий Логик. Логические
методы требуют абсолютной сосредоточенности. Для того чтобы что-нибудь
сделать в науке, приходится днем и ночью думать об одном и том же, читать
об одном и том же, говорить об одном и том же... А куда уйдешь от своей
психической призмы? От врожденной способности чувствовать... Ведь нужно
любить, нужно читать о любви, нужны зеленые холмы, музыка, картины,
неудовлетворенность, страх, зависть... Вы пытаетесь ограничить себя - и
теряете огромный кусок счастья. И вы прекрасно сознаете, что вы его
теряете. И тогда, чтобы вытравить в себе это сознание и прекратить
мучительную раздвоенность, вы оскопляете себя. Вы отрываете от себя всю
эмоциональную половину человечьего и оставляете только одну реакцию на
окружающий мир - сомнение. "Подвергай сомнению!" - Камилл помолчал. - И
тогда вас ожидает одиночество. - Со страшной тоской он глядел на вечернее
море, на холодеющий пляж, на пустые шезлонги, отбрасывающие странную
тройную тень. - Одиночество... - повторил он. - Вы всегда уходили от меня,
люди. Я всегда был лишним, назойливым и непонятным чудаком. И сейчас вы
тоже уйдете. А я останусь один. Сегодня ночью я воскресну в четвертый раз,
один, на мертвой планете, заваленной пеплом и снегом...
Вдруг на пляже стало шумно. Увязая в песке, к морю спускались
испытатели - восемь испытателей, восемь несостоявшихся нуль-перелетчиков.
Семеро несли на плечах восьмого, слепого, с лицом, обмотанным бинтами.
Слепой, закинув голову, играл на банджо, и все пели:
Когда, как темная вода,
Лихая, лютая беда
Была тебе по грудь,
Ты, не склоняя головы,
Смотрела в прорезь синевы
И продолжала путь...
Они, не оглядываясь, вошли с песней в море по пояс, по грудь, а затем
поплыли вслед за заходящим солнцем, держа на спинах слепого товарища.
Справа от них была черная, почти до зенита, стена, и слева была черная,
почти до зенита, стена, и оставалась только узкая темно-синяя прорезь
неба, да красное солнце, да дорожка расплавленного золота, по которой они
плыли, и скоро их совсем не стало видно в дрожащих бликах, и только
слышался звон банджо и песня:
...Ты, не склоняя головы,
Смотрела в прорезь синевы
И продолжала путь...