Самодовольный, с жестоким лицом вышел тракторист. Сопровождать
сани до Черустей шли зять-машинист, хромой сын Фаддея и еще
племянник один. Остальные расходились по домам. Фаддей, размахивая
палкой, догонял кого-то, спешил что-то втолковать. Хромой сын
задержался у моего стола закурить и вдруг заговорил, как любит он
тетку Матрену, и что женился недавно, и вот сын у него родился
только что. Тут ему крикнули, он ушел. За окном зарычал
трактор.
Последней торопливо выскочила из-за перегородки Матрена.
Она тревожно качала головой вслед ушедшим. Надела
телогрейку, накинула платок. В дверях сказала мне:
- И что было двух не срядить? Один бы трактор занемог -
другой подтянул. А теперь чего будет - Богу весть!..
И убежала за всеми.
После пьянки, споров и хождения стало особенно тихо в
брошенной избе, выстуженной частым открыванием дверей. За
окнами уже совсем стемнело. Я тоже влез в телогрейку и сел за
стол. Трактор стих в отдалении.
Прошел час, другой. И третий. Матрена не возвращалась, но я
не удивлялся: проводив сани, должно быть, ушла к своей Маше.
И еще прошел час. И еще. Не только тьма, но глубокая какая-
то тишина опустилась на деревню. Я не мог тогда понять, отчего
тишина - оттого, оказалось, что за весь вечер ни одного поезда
не прошло по линии в полуверсте от нас. Приемник мой молчал,
и я заметил, что очень уж, как никогда, развозились мыши: всё
нахальнее, всё шумней они бегали под обоями, скребли и
попискивали.
Я очнулся. Был первый час ночи, а Матрена не возвращалась.
Вдруг услышал я несколько громких голосов на деревне. Еще
были они далеко, но как подтолкнуло меня, что это к нам. И
правда, скоро резкий стук раздался в ворота. Чужой властный
голос кричал, чтоб открыли. Я вышел с электрическим
фонариком в густую темноту. Деревня вся спала, окна не
светились, а снег за неделю притаял и тоже не отсвечивал. Я
отвернул нижнюю завертку и впустил. К избе прошли четверо в
шинелях. Неприятно это очень, когда ночью приходят к тебе
громко и в шинелях.
При свете огляделся я, однако, что у двоих шинели -
железнодорожные. Старший, толстый, с таким же лицом, как у
того тракториста, спросил:
- Где хозяйка?
- Не знаю.
- А трактор с санями из этого двора уезжал?
- Из этого.
- Они пили тут перед отъездом? Все четверо щурились,
оглядывались в полутьме от настольной лампы. Я так понял, что
кого-то арестовали или хотели арестовать.
- Да что случилось?
- Отвечайте, что вас спрашивают!
- Но...
- Поехали пьяные?
- Они пили тут?
Убил ли кто кого? Или перевозить нельзя было горницы?
Очень уж они на меня наседали. Но одно было ясно: что за
самогонщину Матрене могут дать срок.
Я отступил к кухонной дверке и так перегородил ее собою.
- Право, не заметил. Не видно было.
(Мне и действительно не видно было, только слышно.)
И как бы растерянным жестом я провел рукой, показывая
обстановку избы: мирный настольный свет над книгами и
тетрадями; толпу испуганных фикусов; суровую койку
отшельника. Никаких следов разгула.
Они уже и сами с досадой заметили, что никакой попойки здесь не
было. И повернули к выходу, между собой говоря, что, значит, пьянка
была не в этой избе, но хорошо бы прихватить, что была. Я провожал
их и допытывался, что же случилось. И только в калитке мне
буркнул один:
- Разворотило их всех. Не соберешь. А другой добавил:
- Да это что! Двадцать первый скорый чуть с рельс не сошел,
вот было бы.
И они быстро ушли.
- Кого - их? Кого - всех? Матрена-то где?..
Я вернулся в избу, отвел полог и прошел в кухоньку.
Самогонный смрад ударил в меня. Это было застывшее побоище
- сгруженных табуреток и скамьи, пустых лежачих бутылок и
одной неоконченной, стаканов, недоеденной селедки, лука и
раскромсанного сала.
Все было мертво. И только тараканы спокойно ползали по
полю битвы.
Я кинулся всё убирать. Я полоскал бутылки, убирал еду,
разносил стулья, а остаток самогона спрятал в темное подполье
подальше.
И лишь когда я всё это сделал, я встал пнем посреди пустой
избы: что-то сказано было о двадцать первом скором. К чему?..
Может, надо было всё это показать им? Я уже сомневался. Но что
за манера проклятая - ничего не объяснить нечиновному
человеку?
И вдруг скрипнула наша калитка. Я быстро вышел на мосты:
- Матрена Васильевна?
В избу, пошатываясь, вошла ее подруга Маша:
- Матрена-то... Матрена-то наша, Игнатич... Я усадил ее, и,
мешая со слезами, она рассказала.
На переезде - горка, въезд крутой. Шлагбаума нет. С
первыми санями трактор перевалил, а трос лопнул, и вторые
сани, самодельные, на переезде застряли и разваливаться начали
- Фаддей для них лесу хорошего не дал, для вторых саней.
Отвезли чуток первые - за вторыми вернулись, трос ладили -
тракторист и сын Фаддея хромой, и туда же, меж трактором и
санями, понесло и Матрену. Что она там подсобить могла
мужикам? Вечно она в мужичьи дела мешалась. И конь когда-то
ее чуть в озеро не сшиб, под прорубь. И зачем на переезд
проклятый пошла? - отдала горницу, и весь ее долг,
рассчиталась... Машинист все смотрел, чтобы с Черустей поезд не
нагрянул, его б фонари далеко видать, а с другой стороны, от
станции нашей, шли два паровоза сцепленных - без огней и
задом. Почему без огней - неведомо, а когда паровоз задом идет
- машинисту с тендера сыплет в глаза пылью угольной,
смотреть плохо. Налетели - ив мясо тех троих расплющили, кто
между трактором и санями. Трактор изувечили, сани в щепки,
рельсы вздыбили, и паровоза оба набок.
- Да как же они не слышали, что паровозы подходят?
- Да трактор-то заведенный орет.
- Ас трупами что?
- Не пускают. Оцепили.
- А что я про скорый слышал... будто скорый?..
- А скорый десятичасовой - нашу станцию с ходу, и тоже к
переезду. Но как паровозы рухнули - машинисты два уцелели,
спрыгнули и побежали назад, и руками махают, на рельсы ставши - и
успели поезд остановить... Племянника тоже бревном покалечило.
Прячется сейчас у Клавки, чтоб не знали, что он на переезде был. А то
ведь затягают свидетелем!.. Незнайка на печи лежит, а знайку на
веревочке ведут... А муж Киркин - ни царапины. Хотел повеситься, из
петли вынули. Из-за меня, мол, тетя погибла и брат. Сейчас пошел сам,
арестовался. Да его теперь не в тюрьму, его в дом безумный. Ах,
Матрена-Матренушка!..
Нет Матрены. Убит родной человек. И в день последний я
укорил ее за телогрейку.
Разрисованная красно-желтая баба с книжного плаката
радостно улыбалась.
Тетя Маша еще посидела, поплакала. И уже встала, чтоб идти.
И вдруг спросила:
- Игнатич! Ты помнишь... вязаночка серая была у Матрены...
Она ведь ее после смерти прочила Таньке моей, верно?
И с надеждой смотрела на меня в полутьме - неужели я
забыл?
Но я помнил:
- Прочила, верно.
- Так слушай, может, разреши, я ее заберу сейчас? Утром тут
родня налетит, мне уж потом не получить.
И опять с мольбой и надеждой смотрела на меня - ее
полувековая подруга, единственная, кто искренне любил Матрену
в этой деревне...
Наверно, так надо было.
- Конечно... Берите... - подтвердил я. Она открыла
сундучок, достала вязанку, сунула под полу и ушла...
Мышами овладело какое-то безумие, они ходили по стенам
ходенём, и почти зримыми волнами перекатывались зеленые
обои над мышиными спинами.
Идти мне было некуда. Еще придут сами ко мне, допрашивать.
Утром ждала меня школа. Час ночи был третий. И выход был:
запереться и лечь спать.
Запереться, потому что Матрена не придет. Я лег, оставив свет.
Мыши пищали, стонали почти, и всё бегали, бегали. Уставшей
бессвязной головой нельзя было отделаться от невольного трепета -
как будто Матрена невидимо металась и прощалась тут, с избой
своей.
И вдруг в притёмке у входных дверей, на пороге, я вообразил
себе черного молодого Фаддея с занесенным топором: "Если б то
не брат мой родной - порубал бы я вас обоих!"
Сорок лет пролежала его угроза в углу, как старый тесак, - а
ударила-таки...
На рассвете женщины привезли с переезда на санках под
накинутым грязным мешком - всё, что осталось от Матрены.
Скинули мешок, чтоб обмывать. Всё было месиво - ни ног, ни
половины туловища, ни левой руки. Одна женщина
перекрестилась и сказала:
- Ручку-то правую оставил ей Господь. Там будет Богу
молиться...
И вот всю толпу фикусов, которых Матрена так любила, что,
проснувшись когда-то ночью в дыму, не избу бросилась спасать,
а валить фикусы на пол (не задохнулись бы от дыму), - фикусы
вынесли из избы. Чисто вымели полы. Тусклое Матренино
зеркало завесили широким полотенцем старой домашней вытоки.
Сняли со стены праздные плакаты. Сдвинули мой стол. И к
окнам, под образа, поставили на табуретках гроб, сколоченный
без затей.
А в гробу лежала Матрена. Чистой простыней было покрыто
ее отсутствующее изуродованное тело, и голова охвачена белым
платком, - а лицо осталось целехонькое, спокойное, больше
живое, чем мертвое.
Деревенские приходили постоять-посмотреть. Женщины
приводили и маленьких детей взглянуть на мертвую. И если
начинался плач, все женщины, хотя бы зашли они в избу из
пустого любопытства, - все обязательно подплакивали от двери
и от стен, как бы аккомпанировали хором. А мужчины стояли
молча навытяжку, сняв шапки.
Самый же плач доставалось вести родственницам. В плаче
заметил я холодно-продуманный, искони-заведенный порядок.
Те, кто подале, подходили к гробу ненадолго и у самого гроба
причитали негромко. Те, кто считал себя покойнице роднее.
начинали плач еще с порога, а достигнув гроба, наклонялись
голосить над самым лицом усопшей. Мелодия была
самодеятельная у каждой плакальщицы. И свои собственные
излагались мысли и чувства.
Тут узнал я, что плач над покойной не просто есть плач, а
своего рода политика. Слетелись три сестры Матрены, захватили
избу, козу и печь, заперли сундук ее на замок, из подкладки
пальто выпотрошили двести похоронных рублей, приходящим
всем втолковывали, что они одни были Матрене близкие. И над
гробом плакали так:
- Ах, нянькя-нянькя! Ах, лёлька-лёлька! И ты ж наша
единственная! И жила бы ты тихо-мирно! И мы бы тебя всегда
приласкали! А погубила тебя твоя горница! А доконала тебя,
заклятая! И зачем ты ее ломала? И зачем ты нас не послушала?
Так плачи сестер были обвинительные плачи против
мужниной родни: не надо было понуждать Матрену горницу
ломать. (А подспудный смысл был: горницу-ту вы взять-взяли,
избы же самой мы вам не дадим!)
Мужнина родня - Матренины золовки, сестры Ефима и
Фаддея, и еще племянницы разные приходили и плакали так:
- Ах, тётанька-тётанька! И как же ты себя не берегла! И,
наверно, теперь они на нас обиделись! И родимая ж ты наша, и
вина вся твоя! И горница тут ни при чем. И зачем же пошла ты
туда, где смерть тебя стерегла? И никто тебя туда не звал! И как
ты умерла - не думала! И что же ты нас не слушалась?..
(И изо всех этих причитаний выпирал ответ: в смерти ее мы не
виноваты, а насчет избы еще поговорим!)
Но широколицая грубая "вторая" Матрена - та подставная
Матрена, которую взял когда-то Фаддей по одному лишь имечку,
- сбивалась с этой политики и простовато вопила, надрываясь
над гробом:
- Да ты ж моя сестричечка! Да неужели ж ты на меня
обидишься? Ох-ма! Да бывалоча мы всё с тобой говорили и
говорили! И прости ты меня, горемычную! Ох-ма!.. И ушла ты к
своей матушке, а, наверно, ты за мной заедешь! Ох-ма-а-а!..
На этом "ох-ма-а-а" она словно испускала весь дух свой и
билась, билась грудью о стенку гроба. И когда плач ее переходил
обрядные нормы, женщины, как бы признавая, что плач вполне
удался, все дружно говорили:
- Отстань! Отстань!
Матрена отставала, но потом приходила вновь и рыдала еще
неистовее. Вышла тогда из угла старуха древняя и, положа
Матрене руку на плечо, сказала строго:
- Две загадки в мире есть: как родился - не помню, как
умру - не знаю.
И смолкла Матрена тотчас, и все смолкли до полной тишины.
Но и сама эта старуха, намного старше здесь всех старух и как