понадобились бы кому другому, а результата добьешься вдесятеро меньшего,
чем добился бы на твоем месте любой первый встречный... Надрываться и
срамиться только. Срамиться и надрываться.
И уже ничего не хотелось. Совсем ничего.
Даже с самыми близкими людьми стало муторно. То есть разговаривал,
конечно, смеялся, обсуждал телесериалы, и покупки, и выборы, но все словно
чей-то приказ выполнял. Крайне трудоемкий и абсолютно бессмысленный.
Втолковывал что-то Бобке, а сам думал: "Да плевать ему на мои речи, в одно
ухо впустит, в другое выпустит и сделает по-своему". Обнимал на сон
грядущий Ирку, но сам уже не ощущал ни радости, ни желания, и лишь в башке
гвоздило: "Не сможешь ты ее порадовать, не сможешь. Надрываться и
срамиться только". Если Ирка вела себя тихонько, он будто того и ждал:
"Видишь? Не получается, она ничего не чувствует". Но стоило ей застонать,
душу кусал другой ядовитый зуб, еще длиннее и острее: "Бедная...
притворяется мне в угоду, подбодрить старается... Ох, нет, не надо было и
начинать".
Ирка, ощутив неладное, поначалу как-то попыталась ему помочь; вдруг,
будто в первые годы, принялась то и дело говорить всякие нежности и
лестности; на последние гроши купила себе бельишко пособлазнительнее; на
диету села, чтобы фигуру поправить; без единого слова с его стороны такие
ласки измыслила и взяла на вооружение, что... А что? Только хуже стало,
вот что. И она отступилась. Наверное, решила - сточился мужик, и против
природы не попрешь; на нет и суда нет. Рогов вроде не наставила - хотя,
будь она лет на десять помоложе, наставила бы обязательно, Малянов
отчетливо это понимал - а только налегла с горя на сладости. К весне ее
было не узнать, килограммов на семь разнесло.
Только однажды она сорвалась. Малянов в очередной, не вспомнить,
который по счету, раз попытался уговорить ее бросить курить или хотя бы
ограничиваться как-то - с полминуты она угрюмо слушала его разумные мягкие
доводы, потом дико зыркнула из-под белобрысой челки и процедила почти
ненавидяще: "В жизни и так радостей не осталось - ты меня хочешь последней
лишить?"
Два часа они не разговаривали. Потом - деваться некуда, дело к
полуночи, сроки поджимают - уселись работать. А там - опять же деваться
некуда. Через пятнадцать минут хохотали.
Этот поведенческий ступор, этот мерзостный душевный паралич можно
было, конечно, объяснить вполне естественными причинами. Вполне можно - и
это было самым ужасным, потому что Малянов ничего, не мог сказать
наверняка. Давление это - или просто жизнь так складывается, она, дескать,
и у других нынче не сахар, и надо просто почаще смеяться? Непонятно. Он не
знал. Но преследовало изматывающее чувство, будто там, наверху, нарочно
почаще дают ему понять, что все про него известно - и поэтому он день и
ночь под прицелом; стоит лишь совершить неверный шаг, расслабиться на
секунду, сказать хоть слово вслух или просто подумать лишнее, как... Что -
как? Этого он тоже не мог знать.
Пятьдесят на пятьдесят, что ударят не по нему, а по Ирке или Бобке.
Так уже было. Страх за них сделался навязчивым кошмаром; Малянову даже сны
снились соответственные - и он то и дело кричал теперь во сне.
Стоило Бобке простудиться или загулять за полночь с приятелями, не
предупредив; стоило Ирке подцепить грипп или пожаловаться на печенку;
стоило Бобкиной классной вкатить ему не очень-то заслуженную тройку и
пригрозить снизить оценку в аттестате, как Малянов схватывался: что я
натворил? как? когда? Он, будто заведенный, делал все, что должен был -
бегала аптеку, названивал Бобкиным приятелям, читал сыну нотации, дарил
директору школы коньяк на двадцать третье февраля и завучихе торт на
восьмое марта, а по ночам валялся без сна: я это или нет? моя вина или это
естественным образом произошло? и перебирал, перебирал, словно
возненавидевший свое золото, но по-прежнему намертво к нему прикованный
скупой рыцарь, собственные поступки, слова, мысли, пытаясь понять наконец:
я или не я?
Все начинало выглядеть как жуткий, предельный эгоизм, все и на самом
деле выворачивалось отвратительным эгоизмом, потому что у Малянова ни
мыслей, ни чувств уже недоставало ни на что, кроме: я или нет? А если я -
то чем?
Но не было ответов. Ни одного.
Если бы вдруг из сиденья в задницу вломился молниеносный кипарис,
если бы из-под дивана полезли бородатые угрюмые комары величиной с собаку
или, по крайней мере, во такенные клопы, стало бы легче. Однозначное
срабатывание обратных связей - что может быть приятнее для души и полезнее
для коррекции поведения? Но подобных подарков ему не делали. Просто
болезнь. Просто неудача. Просто еще одна болезнь и еще одна неудача.
Просто вьюнош Бобка в очередной раз отчудил. Просто Ирка курит и кашляет
все больше. Ничего определенного. Никаких доказательств - ни за, ни
против; и только распухшая от нескончаемых ударов, превратившаяся в один
громадный кровоподтек совесть тахикардически молотила в ребра: не уберег.
Не уберег. Не уберег. Опять не уберег.
Ничего не осталось - только тревога, бессилие и смертельная уста..."
"...из-за закрытой двери. Но, говоря всерьез, разве это были двери? И
разве это были стены? Ширмочки невесомые. И если уж на то пошло, разве это
были комнаты? Прекрасная фраза где-то у Лема есть: места в ракете хватало
только на то, чтобы широко улыбнуться. Вот мы в этой ракете и летим всю
жизнь, и занимаемся именно тем, на что в ней хватает места. Кто же и куда
нас запустил?
Впрочем, это-то как раз я знаю. Вопрос - зачем?
- Мам, ну почему так уж сразу в горячую? - виновато пробасил Бобка.
- Потому что других точек для нас в стране нет! - отчаянно крикнула
Ирка. - Понимаешь? Нет!
Бобка молчал. Малянов перестал дышать, и дюдик окаменел у него в
руках.
- Господи!.. - похоже, Ирку прорвало. Случалось это редко - но уж
если случалось... - Растишь, растишь, ночей не спишь - ведь ни одна же
сволочь не поможет, наоборот... В поликлинику сходить, врача вызвать - и
то с работы отпрашиваться каждый раз... а там рожи, рожи!! Если у вас
такое трудное положение, вам следовало бы повременить с ребенком... -
передразнила она злобно. Кому-то она пятнадцать лет этой фразы простить не
могла; Малянов не знал, кому. - А вырос - оказывается, и ты им должен, и
ребенок твой им должен! Иди сюда, мы тебя на смерть пошлем! А потом начнем
извиняться перед теми, кто тебя убил: ах, ошибочка вышла, мы хорошие, не
оккупанты мы... Мы вам сей секунд еще два завода бесплатно построим -
только вы уж убивайте нас поменьше, пока строим...
- И где бы ни жил я, и что бы ни делал - пред Родиной вечно в
долгу... - примирительно пропел Бобка. Сфальшивил. Впрочем, вообще странно
- где он мог это слышать?
- Ну ты что - совсем дурачок?
- Да я все понимаю, мам.
- А что у нас на взятки денег нет и никогда не будет, это ты
понимаешь?
- Исессино.
- Тогда заруби на носу: чтобы по этим предметам даже четверок у тебя
в оставшиеся полгода не было ни единой! Только пятаки! Усвоил?
- Йес.
- Это хоть какой-то шанс...
- Йес.
- Еще по комитетам матерей я не бегала!
- И не будешь.
Малянов отложил леди Агату. Аккуратно снял с колен горячего и
мягкого, сразу недовольно заурчавшего Каляма и встал. Бодро распахнул
дверь в Бобкину комнату:
- Что у вас тут за базар? Телевизор включайте скорее, сейчас
смехопанорама начнется. Выходной нынче али нет?
Бобка, обернувшись, растерянно хлопнул ясными глазами. Ирка прятала
лицо.
- Еще сорок минут почти, пап...
- Правда? Значит, я опять перепутал.
И тогда Ирка..."
2
"...много лет назад стали ритуалом. И, как всякий ритуал, давно
обросли репликами, жестами и гримасами почти обязательными; во всяком
случае, если какую-то из них не удавалось применить и обыграть, оставалось
от прошедшего вечера чувство неудовлетворенности, чувство - неприятнейшее
для людей дела, даже если они в данный момент отдыхают - чего-то
недоделанного. Однако, с другой стороны, совсем уж искусственное
вдавливание устоявшихся и полюбившихся деталей ритуала в естественный ход
вечерних событий вызывало ощущения, прямо противоположные желаемым.
Делалось неловко и даже как бы стыдно. Будто громко рыгнул. Будто
опрокинул ведро с помоями на красивый дорогой ковер. Будто сломал любимую
игрушку друга.
Но зато к месту вспомненная и употребленная ритуальная реплика
доставляла обоим ни с чем не сравнимое удовольствие. Даже трудно описать
его. Чувство было сродни чувству покоя, чувству дома, чувству уверенности
в завтрашнем дне. На сердце делалось легче.
Например, если кто-то делал неожиданный ход, в ответ было очень
хорошо с задумчивостью затянуть, глядя на доску: "Вот хтой-то с го-орочки
спустился..." Если и впрямь получалось в точку, сделавший ход партнер мог
подхватить со второй или с третьей строки, и тогда уже оба хором
дотягивали: "Он-на с ума меня сведет..." И смеялись.
Самому же делающему резкий ход, явно долженствующий обострить
ситуацию непредсказуемым образом - как правило, такие ходы предварительно
обдумывались столь долго, что противник успевал сообразить, какой именно
выпад назревает, и поэтому ждал, изнывая: ну, давай же, наконец! -
следовало, взявшись за фигуру и подняв ее, громко и решительно сказать:
"Если вино налито, его следует выпить!" И поставить со стуком на новое
место.
И смеялись.
Еще очень неплохо было цитировать фрау Заурих из "Семнадцати
мгновений": "Я сейчас буду играть защиту Каро-Канн, только вы мне не
мешайте". Это действительно было очень забавно и очень по-домашнему. Как
правило, реплика доставалась Малянову, потому что он играл слабее.
Маленький уютный Глухов немедленно оттопыривал челюсть, изображая умное и
волевое лицо Штирлица, и задушевно сообщал, цитируя тот же фильм: "Из всех
людей на свете я больше всего люблю стариков, - и ласково гладил себя по
лысине, - и детей", - и делал широкий жест в сторону начавшего седеть
Малянова.
Как правило, получалось смешно.
Малянов играл слабее и не любил окончаний партий - чем бы партии ни
оканчивались. Если выигрывал Глухов, ему становилось неприятно от того,
что он такой дурак и опять лопухнулся. Если же Глухов проигрывал - иногда
бывало и такое все же - Малянову тоже становилось неприятно. Возникало у
него смутное ощущение собственной нечестности, непорядочности - будто он,
сам того не желая, смухлевал; ведь выиграть должен был Глухов, он же лучше
играет!
Малянову нравился сам процесс. Ненапряженное, неторопливое - они
никогда не играли с часами - общение; доска позволяла молчать, если
говорить не хотелось или в данный момент было не о чем, и в то же время
совершенно не препятствовала беседе, если вдруг проскакивала некая искра,
и посреди игры возникало желание что-то рассказать или обсудить. Ни
малейшей светскости, ни малейшей принужденности - посвистывай себе сквозь
зубы, перебирай освященные временем шутки, за каждой из которых на
невесомых крылышках прилетают целые сонмы воспоминаний и ассоциаций,
прихлебывай чаек и не пытайся выдернуть из мозгов больше, чем в них
есть...
Но на этот раз все получилось несколько иначе.
У Глухова было сумеречно, как всегда. Горела верхняя люстра, и горел
у столика торшер - но углы терялись, и терялись в далеком темном
припотолочье стеллажи с книгами и всевозможными восточными бонбошками. Но