но куда там!.. Шеф подрядился к нему в соавторы и три дня превращал
фельетон в нечто глубокомысленно-тягомотно-бессмысленное. Толя переживал
и... со всем соглашался. Что поделаешь: оказавшись в редакторском
кабинете, он перестает говорить нормальным человеческим языком и вообще
похож на кролика, приглашенного удавом на завтрак.
Ира утверждает, что Ножкин как личность уже исчерпался, но она же
часто повторяет: "Толя - совесть редакции". И верно: Ножкин честен, как
зеркало, и потому беспощаден к себе. Редакторского гневя (а гнев этот
падает только на тех, кто дает слабину) он боится не из трусости, а
оттого, что знает за собой грех великой гордыни и, следовательно,
способность наговорить шефу таких гадостей, что лишь дверью хлопнуть
останется. И куда тогда деваться ему, журналисту, потерявшему перо, но
ничем иным зарабатывать себе на жизнь не умеющему? Идти в нетребовательную
безгонорарную многотиражку? А дома - семья, дома - больная жена, которую
приходится возить в столицу (на одних билетах разоришься) на какие-то
сложные процедуры.
Когда месяц назад мы отмечали сорокалетие Ножкина и, ясное дело,
желали ему дожить до ста, не меньше, он тихо отвечал: "Мне бы, ребята,
десятка полтора годков еще, чтобы дочь поднять, и больше ничего не надо".
Я знаю: в этих словах нет позы. Он именно так и думает, именно ради этого
и живет.
Хорошо знать, ради чего живешь!
А ради чего живу я?
Ради работы? Я люблю ее. Но покривлю душой, если скажу, что на ней
для меня замыкается мир. Ради "вечной книги, которую я обязательно напишу"
(строка из дневника пятнадцатилетней давности)? Нет, я давно уже понял,
что мне не вытянуть "вечной книги". Ради будущих детей? Но сначала я
заканчивал университет, потом жена институт, потом мы решили п_о_ж_и_т_ь_,
потом... Так ради чего?
Иногда найти нужный, единственно необходимый вопрос труднее, чем
ответ на него. Но когда такой вопрос найден, он требует немедленного
ответа, который сразу расставит все по местам.
Но ответ не находится.
И я - так бывает (но мне еще рано, рано!), когда подходишь к пределу,
за которым пустота, - вдруг понимаю, чувствую кожей, что должен ответить
сегодня, сейчас.
И я, повинуясь нервному срыву, - так бывает, когда подходишь к
пределу, за которым пустота, - звоню жене на работу и, дождавшись, пока ее
позовут, говорю:
- Я ухожу от тебя.
- Надолго? - Жена в хорошем настроении и воспринимает мои слова как
шутку; одно время у нас были в ходу такие дурацкие шутки.
- Навсегда.
- Значит, к обеду не ждать?
Я не отвечаю, моя решимость растаяла. В трубке смеются сразу
несколько голосов.
- У Ленки лень рождения, - объясняет жена. - Она такой торт принесла!
Следует пространный рецепт.
- Я не приду сегодня домой, - говорю я, вклиниваясь между тестом и
кремом.
- Командировка? Как всегда, не вовремя! Неужели, кроме тебя, загнать
больше некого?! - возмущается жена.
- Да, командировка, - говорю я, презирая себя, - дней на десять.
Уезжаю через два часа.
Мы говорим еще долго - о том о сем. Шурик успевает доесть бутерброд и
принимается за пирожное, принесенное Валерией.
Я кладу трубку. Состояние полнейшего унижения.
- Шурик, можно, я у тебя поживу немного?
- Сколько угодно, - отвечает Шурик, отправляя в рот остатки
пирожного; он живет один и привык к просьбам подобного рода.
Силюсь вчитаться в начало очерка - два десятка скучно-правильных
строк. Комкаю лист. Нет, сегодня я писать не способен. Выясняю у Шурика,
когда можно к нему явиться, одеваюсь.
В коридоре стоит Пониматель.
- Почему же я, старый дурак, раньше... - бормочет он. Я очень боюсь.
Его звездочка тоже вот-вот... Вероятность десять к одному... Опасность
велика...
Нет желания вникать в его лепет.
На улице сворачиваю к набережной. По широкому тротуару ветер гонит
листья. Поворачиваюсь так, чтобы он дул в спину, - мне все равно, в какую
сторону идти. Иду быстро, будто спешу куда-то, но листья обгоняют меня,
стайками перелетают через парапет и парашютируют к пенной грязной воде.
К Шурику я попал затемно.
- Ты извини, - мнется он, открывая дверь, - я тебя не дождался,
поужинал.
Шурик (факт общепризнанный) отлично готовит. Но мне есть не хочется,
хотя от голода подташнивает. Или это от курева? Сколько я сегодня выкурил?
Две пачки? Три?
- Мой руки и за стол, - приглашает Шурик. - И я, чтобы тебе скучно не
было, тоже сяду.
Он садится напротив меня, прямо под большой, в черной раме
фотографией матери. Она умерла в прошлом году. Незадолго до этого Шурик
пристроил ее вахтером в наш, говоря официальным языком, "газетный корпус".
Вся сморщенная, похожая на обезьянку, она сидела в маленькой стеклянной
будочке у входа, в одиночку охраняя десяток редакций от посягательств
извне. Когда в руки ей попадала наша газета, здание можно было растащить
по кирпичику; но она не читала - она искала фамилию сына. Если находила,
начинала промокать глаза.
В феврале сорок второго ее вывезли из Ленинграда через замерзшую
Ладогу. Она стала санитаркой в больнице, где ее отвоевали у дистрофии. И
жила здесь долго в дощатой пристроечке, и сына здесь зачала, и отсюда он
пошел в школу. Получив квартиру в новом доме, она никак не могла поверить:
"Неужто это нам, Шурик, такие хоромы?" Но пожить в "хоромах" ей не
пришлось. Она угасла быстро, словно не желая обременять сына своей
болезнью. За день до смерти в голове у нее помутилось; она металась по
квартире, беспокоилась, а потом вдруг исчезла. Шурик всю милицию на ноги
поднял, мы с ним ночь напролет по больницам звонили. А она вернулась на
следующий день сама, тихая и счастливая, легла и не проснулась...
- Ты ешь, ешь, - говорит Шурик.
А есть уже, в сущности, нечего. В кастрюльке, что он поставил передо
мной, а после машинально придвинул к себе, просвечивает дно.
Я по привычке пытаюсь сострить...
На работу опаздываем. В открывшиеся двери лифта видим: в конце
коридора стоит, уткнувшись в стену, Валерия. Она вроде бы смеется.
Подходим ближе - плачет.
- Толя умер, - говорит она.
- Кто?
- Толя умер...
Собираемся у редактора. Шеф молчит, отсутствующе перебирает бумаги на
столе. Шурик, глядя перед собой, шепотом повторяет глупую фразу:
- Это как же так? Как же так, братцы?!
Толя умер от инфаркта.
- Болезнь неравнодушных. Какой честный, какой порядочный был парень,
- говорит шеф.
В коридоре встречается Пониматель. Необычно прямой,
торжественно-печальный. Выбритый.
- Толя умер, - говорю я ему.
- Я знаю. Его звездочка взошла в два часа ночи.
- Ночью шел дождь, ты не мог видеть этого.
Затевать с ним спор - великий идиотизм, но мне трудно сдержаться.
Никогда не спорящий Пониматель неожиданно тверд:
- При чем здесь дождь? Я _п_о_н_я_л_ это.
О, господи!
В середине дня едем к Толе домой.
Его жена безучастно сидит в углу, глаза сухие, воспаленные. Увидела
нас, не заплакала. Девочка еще ничего не понимает, удивляется, почему ее
не повели в садик. Берет у Шурика - и когда он успел захватить? - плитку
шоколада, с шелестом разворачивает ее.
В квартире хлопочут соседи. Помогаем выносить из комнаты мебель,
после бесцельно толчемся на кухне. Я стою напротив двери, вижу: сползла
накидка с зеркала в прихожей. Прилаживаю ее на место, старательно убираю
складки, опять снимаю, нахожу кнопки и прикрепляю, теперь уже намертво;
Надо чем-то занимать себя, невозможно просто стоять и ждать.
Толю должны привезти вечером.
О какой опасности говорил вчера Пониматель? Неужели чувствовал? По
ассоциации перескакиваю на кошек, которые будто бы предчувствуют
землетрясение... Спрашиваю:
- В котором часу _э_т_о_ произошло?
- Было ровно два ночи, - отвечает соседка. - Галя закричала за
стеной...
Вот тебе и дар кошек!..
Темнеет.
День испаряется окончательно, и... отключается электричество.
Обыкновение новостроек, помноженное на закон бутерброда. Дверь на лестницу
распахнута; слышно, как соседи звонят в управление энергоснабжения,
кричат: "У нас в доме покойник, а вы!.."
Привозят Толю. Вокруг машины много народа, каждый что-то советует.
Толина квартира на восьмом этаже. В лифт не войти. "Нужно ногами
вперед", - говорит кто-то. Разворачиваемся. Идем по лестничным маршам.
Впереди нас несут подсвечник с тремя свечами. Громадные тени на стенах.
Ощущение чего-то совершенно ирреального. Мы с Шуриком несем сзади. При
наклоне Толя начинает сползать, и мне приходится свободной рукой
поддерживать его. Вдруг кажется: лоб его теплый. Мелькает невероятное, за
пределами здравого смысла: врачи ошиблись, он спит.
Мы идем, отбрасывая громадные триединые тени. Мы идем вверх. Мы уже
на третьем, на четвертом, на пятом этаже. Мы несем своего товарища. Но его
смерть еще не осознана нами. Когда это случится, каждый из нас - я верю! -
поймет в себе нечто, чего не понимал раньше. Я твердо верю в это.
Мы идем вверх. Мы уже на шестом, на седьмом этаже. Включается свет,
бьет по глазам. И я чувствую, как одеревенело плечо, как устала рука. И я
вижу заострившееся лицо, складки, натекшие к тонкой, почти как у мальчика,
шее.
И я вижу: Толя Ножкин умер.
Но понимание себя не приходит.
Если умирает близкий знакомый, поневоле начинаешь вспоминать, когда
ты его видел в последний раз, как он выглядел, что говорил. Но я не моту
вспомнить, каким видел Толю в последний раз. Не запомнилось.
Ира сказала мне как-то: "Ты очень похож на Ножкина. Только у тебя нет
опыта поражения". - "А это обязательно?" - невпопад спросил я. "Для таких,
как ты, да. Вам это нужно, чтобы окончательно определиться: либо
сломаться, либо утвердиться на ногах". - "И Ножкин, по-твоему, сломался?"
- "Он уже исчерпался, сошел на нет..."
При воспоминании об этом разговоре я всегда испытываю не совсем
понятное мне самому раздражение.
Мы опускаем Толю на застланный ковровой дорожкой топчан.
Немного спустя в подъезде крик. Из М. приехали родители Толи, с ними
деревенские родственники. Утром, говорят, должен прилететь старший брат -
офицер, несущий службу где-то в Сибири.
В квартире становится тесно. Уходим.
По дороге говорим о Толе. И другими - и знаю, я уверен, я чувствую -
другими глазами смотрим друг на друга. Каждый думает сейчас о себе, но
думает так, что делается добрее к другим.
Я не знаю, как назвать это.
Пришли к Шурику. Поели. Сыграли в шахматы. Разговор все время
возвращается к Толе.
Мне надо писать "Памяти товарища". Утром мы договорились с Амираном,
что оба напишем по варианту, потом выберем лучший, либо сделаем из двух
один.
Редактор отвел под некролог сто строк. Из-за этого с четвертой полосы
слетел мой материал о безалкогольной свадьбе. В типографии эти сто строк
должны быть завтра к полудню. Когда редактор подпишет некролог в печать, в
канцелярской книге, где у нас ведется учет сданного сотрудниками строкажа,
против фамилии автора появится торопливая запись: "Пам. тов. 100 стр.".
Сто строк памяти о товарище. Журналистский долг. Все правильно. Но
отдашь его, и появится шанс-соблазн отгородиться от Толиной смерти,
сказать себе: я сделал все, что мог. А это не так. Главное - впереди,
главное - несмотря ни на что, хранить вину перед ушедшим товарищем. Суть
ее проста: он - мертв, мы - живы. Пока мы будем помнить это, мы будем