понадобится Марине Маркеловне и детям. И кроме того, требуется
обрядом. "И целуйте меня последним целованием". О не могу, не
могу. Как больно. Не правда ли.
-- Сейчас я всех впущу. Но раньше вот что. Вы сказали
столько загадочного и подняли столько вопросов, видимо,
мучающих вас, что я затрудняюсь ответом. Одно хочу, чтобы вы
знали. Охотно, от всей души предлагаю вам во всем, что вас
заботит, свою помощь. И помните. Никогда, ни в каких случаях
не надо отчаиваться. Надеяться и действовать -- наша
обязанность в несчастии. Бездеятельное отчаяние -- забвение и
нарушение долга. Сейчас я впущу прощающихся. Насчет скамейки
вы правы. Я раздобуду и подставлю.
Но Антипова его уже не слышала. Она не слышала, как Евграф
Живаго отворил дверь в комнату и в нее хлынула толпа из
коридора, не слышала его переговоров с устроителями похорон и
главными провожающими, не слышала шороха движущихся, рыдания
Марины, покашливания мужчин, женских слез и вскриков.
Круговорот однообразных звуков укачивал ее, доводил до
дурноты. Она крепилась изо всех сил, чтобы не упасть в
обморок. Сердце у нее разрывалось, голову ломило. Поникнув
головой, она погрузилась в гадания, соображения, воспоминания.
Она ушла в них, затонула, точно временно, на несколько часов,
перенеслась в какой-то будущий возраст, до которого еще
неизвестно, доживет ли она, который старил ее на десятки лет и
делал старухой. Она погрузилась в размышления, точно упала на
самую глубину, на самое дно своего несчастия. Она думала:
"Никого не осталось. Один умер. Другой сам себя убил. И
только остался жив тот, кого следовало убить, на кого она
покушалась, но промахнулась, это чужое, ненужное ничтожество,
превратившее ее жизнь в цепь ей самой неведомых преступлений.
И это чудище заурядности мотается и мечется по мифическим
закоулкам Азии, известным одним собирателям почтовых марок, а
никого из близких и нужных не осталось.
Ах, да ведь это на Рождестве, перед задуманным выстрелом в
это страшилище пошлости был разговор в темноте с Пашей
мальчиком в этой комнате, и Юры, с которым тут сейчас
прощаются, тогда еще в ее жизни не было в помине".
И она стала напрягать память, чтобы восстановить тот
рождественский разговор с Пашенькой, но ничего не могла
припомнить, кроме свечи, горевшей на подоконнике, и
протаявшего около нее кружка в ледяной коре стекла.
Могла ли она думать, что лежавший тут на столе умерший
видел этот глазок проездом с улицы, и обратил на свечу
внимание? Что с этого, увиденного снаружи пламени, -- "Свеча
горела на столе, свеча горела" -- пошло в его жизни его
предназначение?
Ее мысли рассеялись. Она подумала: "Как жаль все-таки, что
его не отпевают по-церковному! Погребальный обряд так величав
и торжественен! Большинство покойников недостойны его. А
Юрочка такой благодарный повод! Он так всего этого стоил, так
бы это "надгробное рыдание творяще песнь аллилуйя" оправдал и
окупил!"
И она ощутила волну гордости и облегчения, как всегда с ней
бывало при мысли о Юрии и в недолгие промежутки жизни вблизи
его. Веяние свободы и беззаботности, всегда исходившее от
него, и сейчас охватило ее. Она нетерпеливо встала с табурета,
на котором сидела. Нечто не совсем понятное творилось с ней.
Ей хотелось хоть ненадолго с его помощью вырваться на волю, на
свежий воздух из пучины опутывавших ее страданий, испытать,
как бывало, счастье освобождения. Таким счастьем мечталось,
мерещилось ей счастье прощания с ним, случай и право одной
вволю и беспрепятственно поплакать над ним. И с поспешностью
страсти она обвела толпу взглядом, надломленным болью,
невидящим и полным слез, как от накапанных окулистом жгучих
глазных капель, и все задвигались, засморкались, стали
сторониться и выходить из комнаты, оставив ее, наконец, одну
за прикрытыми дверьми, а она, быстро крестясь на ходу, подошла
к столу и гробу, поднялась на подставленную Евграфом скамейку,
медленно положила на тело три широких креста и приложилась к
холодному лбу и рукам. Она прошла мимо ощущения, что
похолодевший лоб как бы уменьшился, как сжатая в кулачок рука,
ей удалось этого не заметить. Она замерла, и несколько
мгновений не говорила, не думала и не плакала, покрыв середину
гроба, цветов и тела собою, головою, грудью, душою и своими
руками, большими, как душа.
15
Ее всю сотрясали сдерживаемые рыдания. Пока она могла, она
им сопротивлялась, но вдруг это становилось выше ее сил, слезы
прорывались у нее и она обдавала ими щеки, платье, руки и
гроб, к которому она прижималась.
Она ничего не говорила, не думала. Ряды мыслей общности,
знания, достоверности привольно неслись, гнали через нее, как
облака по небу и как во время их прежних ночных разговоров.
Вот это-то, бывало, и приносило счастье и освобожденье.
Неголовное, горячее, друг другу внушаемое знание.
Инстинктивное, непосредственное.
Таким знанием была полна она и сейчас, темным неотчетливым
знанием о смерти, подготовленностью к ней, отсутствием
растерянности перед ней. Точно она уже двадцать раз жила на
свете, без счета теряла Юрия Живаго и накопила целый опыт
сердца на этот счет, так что всЛ, что она чувствовала и делала
у этого гроба, было впопад и кстати.
О какая это была любовь, вольная, небывалая, ни на что не
похожая! Они думали, как другие напевают.
Они любили друг друга не из неизбежности, не "опаленные
страстью", как это ложно изображают. Они любили друг друга
потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их
головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим
еще, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улице,
выстраивающимся на прогулке далям, комнатам, в которых они
селились и встречались.
Ах вот это, это вот ведь, и было главным, что их роднило и
объединяло! Никогда, никогда, даже в минуты самого
дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое
высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкою мира,
чувство отнесенности их самих ко всей картине, ощущение
принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной.
Они дышали только этой совместностью. И потому
превознесение человека над остальной природой, модное нянчение
с ним и человекопоклонство их не привлекали. Начала ложной
общественности, превращенной в политику, казались им жалкой
домодельщиной и оставались непонятны.
16
И вот она стала прощаться с ним простыми, обиходными
словами бодрого бесцеремонного разговора, разламывающего рамки
реальности и не имеющего смысла, как не имеют смысла хоры и
монологи трагедий, и стихотворная речь, и музыка и прочие
условности, оправдываемые одною только условностью волнения.
Условностью данного случая, оправдывавшего натяжку ее легкой,
непредвзятой беседы, были ее слезы, в которых тонули, купались
и плавали ее житейские непраздничные слова.
Казалось именно эти мокрые от слез слова сами слипались в
ее ласковый и быстрый лепет, как шелестит ветер шелковистой и
влажной листвой, спутанной теплым дождем.
-- Вот и снова мы вместе, Юрочка. Как опять Бог привел
свидеться. Какой ужас, подумай! О я не могу! И Господи! Реву и
реву! Подумай! Вот опять что-то в нашем роде, из нашего
арсенала. Твой уход, мой конец. Опять что-то крупное,
неотменимое. Загадка жизни, загадка смерти, прелесть гения,
прелесть обнажения, это пожалуйста, это мы понимали. А мелкие
мировые дрязги вроде перекройки земного шара, это извините,
увольте, это не по нашей части.
Прощай, большой и родной мой, прощай моя гордость, прощай
моя быстрая глубокая реченька, как я любила целодневный плеск
твой, как я любила бросаться в твои холодные волны.
Помнишь, прощалась я с тобой тогда там, в снегах? Как ты
обманул меня! Разве я поехала бы без тебя? О, я знаю, я знаю,
ты это сделал через силу, ради моего воображаемого блага. И
тогда всЛ пошло прахом. Господи, что я испила там, что
вынесла! Но ведь ты ничего не знаешь. О, что я наделала, Юра,
что я наделала! Я такая преступница, ты понятия не имеешь! Но
я не виновата. Я тогда три месяца пролежала в больнице, из них
один без сознания. С тех пор не житье мне, Юра. Нет душе покоя
от жалости и муки. Но ведь я не говорю, не открываю главного.
Назвать это я не могу, не в силах. Когда я дохожу до этого
места своей жизни, у меня шевелятся волосы на голове от ужаса.
И даже, знаешь, я не поручусь, что я вполне нормальна. Но
видишь, я не пью, как многие, не вступаю на этот путь, потому
что пьяная женщина это уже конец, это что-то немыслимое, не
правда ли.
И она что-то говорила еще и рыдала и мучилась. Вдруг она
удивленно подняла голову и огляделась. В комнате давно были
люди, озабоченность, движение. Она спустилась со скамейки и,
шатаясь, отошла от гроба, проведя ладонью по глазам и как бы
отжимая недоплаканный остаток слез, чтобы рукой стряхнуть их
на пол.
К гробу подошли мужчины и подняли его на трех полотенцах.
Начался вынос.
17
Лариса Федоровна провела несколько дней в Камергерском.
Разбор бумаг, о котором была речь с Евграфом Андреевичем, был
начат с ее участием, но не доведен до конца. Состоялся и ее
разговор с Евграфом Андреевичем, о котором она его просила. Он
узнал от нее что-то важное,
Однажды Лариса Федоровна ушла из дому и больше не
возвращалась. Видимо, ее арестовали в те дни на улице и она
умерла или пропала неизвестно где, забытая под каким-нибудь
безымянным номером из впоследствии запропастившихся списков, в
одном из неисчислимых общих или женских концлагерей севера.
* Часть шестнадцатая. ЭПИЛОГ *
1
Летом тысяча девятьсот сорок третьего года, после прорыва
на Курской дуге и освобождения Орла возвращались порознь в
свою общую войсковую часть недавно произведенный в младшие
лейтенанты Гордон и майор Дудоров, первый из служебной
командировки в Москву, а второй оттуда же из трехдневного
отпуска.
На обратном пути оба съехались и заночевали в Черни,
маленьком городке, хотя и разоренном, но не совершенно
уничтоженном, подобно большинству населенных мест этой "зоны
пустыни", стертых с лица земли отступавшим неприятелем.
Среди городских развалин, представлявших груды ломаного
кирпича и в мелкую пыль истолченного щебня, нашелся
неповрежденный сеновал, на котором оба и залегли с вечера.
Им не спалось. Они проговорили всю ночь. На рассвете часа в
три задремавшего было Дудорова разбудила копотня Гордона.
Неловкими движениями, как на воде, ныряя и переваливаясь в
мягком сене, он собирал в узелок какие-то носильные пожитки, а
потом так же косолапо стал сползать с вершины сенной горы к
порогу сеновала и выходу.
-- Ты куда это снарядился? Рано еще.
-- На речку схожу. Хочу кое-что на себе постирать.
-- Вот сумасшедший. Вечером будем в части, бельевщица
Танька смену выдаст. Зачем нетерплячку подымать.
-- Не хочу откладывать. Пропотел, заносился. Утро жаркое.
Наскоро выполощу, хорошо выжму, мигом на солнце высохнет.
Искупаюсь, переоденусь.
-- Все-таки знаешь, неудобно. Согласись, офицер ты, как
никак.
-- Рано. Все спят кругом. Я где-нибудь за кустиком. Никто
не увидит. А ты спи, не разговаривай. Сон разгуляешь.
-- Я и так больше не усну. Я с тобою пойду.
И они пошли на речку мимо белых, уже успевших накалиться на
жарком, только что взошедшем солнце, каменных развалин.
Посреди бывших улиц, на земле, на самом солнцепеке спали
потные, храпящие, раскрасневшиеся люди. Это были в большинстве
местные, оставшиеся без крова, старики, женщины и дети, редко