Кушая суп, он рассказывал, с каким-то грустным и медлительным
юмором, как его гнали из одного отдела в другой, как он сам не
мог объяснить, что ему нужно, и как наконец усталый,
раздраженный чиновник накричал на него. Ганин поднял глаза и
сказал:-- Да поедем туда завтра вместе, Антон Сергеевич. У меня
времени вдоволь. Я помогу вам объясниться. Он, точно, хорошо
говорил по-немецки. -- Ну, что же, спасибо,-- ответил Подтягин
и снова, как вчера, заметил необычную светлость его лица.-- А
то, знаете, прямо хоть плачь. Опять два часа простоял в хвосте
и вернулся ни с чем. Спасибо, Левушка.
-- Вот у жены моей тоже будут хлопоты,-- заговорил
Алферов. И с Ганиным случилось то, чего никогда с ним не
случалось. Он почувствовал, что нестерпимая краска медленно
заливает ему лицо, горячо щекочет лоб, словно он напился
уксуса. Идя к обеду, он не подумал о том, что эти люди, тени
его изгнаннического сна, будут говорить о настоящей его
жизни,-- о Машеньке. И с ужасом, со стыдом, он вспомнил, что
сам, по неведенью своему, третьего дня за обедом смеялся с
другими над женой Алферова. И сегодня опять кто-нибудь мог
усмехнуться.
-- Она, впрочем, у меня расторопная,-- говорил тем
временем Алферов.-- В обиду себя не даст. Не даст себя в обиду
моя женка.
Колин и Горноцветов переглянулись, хихикнули... Ганин,
кусая губы и опустив глаза, катал хлебный шарик. Он решил было
встать и уйти, но потом пересилил себя. Подняв голову, он
заставил себя взглянуть на Алферова и, взглянув, подивился, как
Машенька могла выйти за этого человека с жидкой бородкой и
блестящим пухлым носом. И мысль, что он сидит рядом с мужчиной,
который Машеньку трогал, знает ощущенье ее губ, ее словечки,
смех, движенья и теперь ждет ее, эта мысль была ужасна, но
вместе с тем он ощущал какую-то волнующую гордость при
воспоминаньи о том, что Машенька отдала ему, а не мужу, свое
глубокое, неповторимое благоуханье.
После обеда он вышел пройтись, потом влез на верхушку
автобуса. Внизу проливались улицы, по солнечным зеркалам
асфальта разбегались черные фигурки, автобус качался, грохотал,
и Ганину казалось, что чужой город, проходивший перед ним,
только движущийся снимок. Потом, вернувшись домой, он видел,
как Подтягин стучался в номер Клары, и Подтягин показался ему
тоже тенью, случайной и ненужной.
-- А наш-то, опять в кого-то влюблен,-- кивнул в сторону
двери Антон Сергеевич, попивая чай у Клары.-- Не в вас ли?
Та отвернулась, полная грудь ее поднялась и опустилась, ей
не верилось, что это могло быть так; она боялась этого, боялась
того Ганина, который шарил в чужом столе, но все-таки ей был
приятен вопрос Подтягина.
-- Не в вас ли, Кларочка? -- повторил он, дуя на чай и
через пенсне искоса поглядывая на нее.
-- Он вчера порвал с Людмилой,-- вдруг сказала Клара,
чувствуя что Подтягину можно проговориться.
-- Я так и думал,-- кивнул старик, со вкусом отхлебывая.--
Недаром он такой озаренный. Старому прочь, новому добро
пожаловать. Слыхали, что он мне сегодня предложил? Завтра --
вместе со мной в полицию.
-- Я буду у нее вечером,-- задумчиво сказала Клара.--
Бедняжка. У нее был загробный голос по телефону. Подтягин
вздохнул:
-- Что же, дело молодое. Ваша подруга утешится. Все это
благо. А знаете, Кларочка, мне-то скоро помирать... -- Бог с
вами, Антон Сергеевич! Какие глупости. -- Нет, не глупости.
Сегодня ночью опять был припадок. Сердце то во рту, то под
кроватью...
-- Бедный вы,-- забеспокоилась Клара.-- Ведь нужно
доктора... Подтягин улыбнулся.
-- Я пошутил. Мне, напротив, куда легче эти дни. А
припадок пустяк. Сам сейчас выдумал, чтобы посмотреть, как вы
очеса распахнете. Если бы мы были в России, Кларочка, то за
вами ухаживал бы земской врач или какой-нибудь солидный
архитектор. Вы, как,-- любите Россию?
-- Очень.
-- То-то же. Россию надо любить. Без нашей эмигрантской
любви, России -- крышка. Там ее никто не любит.
-- Мне уже двадцать шесть лет,-- сказала Клара,-- я целое
утро стучу на машинке и пять раз в неделю работаю до шести. Я
очень устаю. Я совершенно одна в Берлине. Как вы думаете, Антон
Сергеевич, это долго будет так продолжаться?
-- Не знаю, голубушка,-- вздохнул Подтягин.-- Сказал бы,
да не анаю. Вот я тоже работал, журнал тут затеял... А теперь
сижу на бобах. Дай Бог только в Париж попасть. Там жить
привольнее. Как вы думаете, попаду?
-- Ну что вы, Антон Сергеевич, конечно. Завтра все
устроится.
-- Привольнее и кажется дешевле,-- сказал Подтягин,
ложечкой доставая не растаявший кусочек сахара и думая о том,
что в этом ноздреватом кусочке есть что-то русское, весеннее,
когда вот снег тает.
VIII
День Ганина еще более опустел в житейском смысле после его
разрыва с Людмилой, но зато теперь не было тоски бездействия.
Воспоминанье так занимало его, что он не чувствовал времени.
Тень его жила в пансионе госпожи Дорн,-- он же сам был в
России, переживал воспоминанье свое, как действительность.
Временем для него был ход его воспоминанья, которое
развертывалось постепенно. И хотя роман его с Машенькой
продолжался в те далекие годы не три дня, не неделю, а гораздо
больше, он не чувствовал несоответствия между действительным
временем и тем другим временем, в котором он жил, так как
память его не учитывала каждого мгновенья, а перескакивала
через пустые, непамятные места, озаряя только то, что было
связано с Машенькой, и потому выходило так, что не было
несоответствия между ходом прошлой жизни и ходом настоящей.
Казалось, что эта прошлая, доведенная до совершенства,
жизнь проходит ровным узором через берлинские будни, Чтобы
Ганин ни делал в эти дни, та жизнь согревала его неотступно.
Это было не просто воспоминанье, а жизнь, гораздо
действительнее, гораздо "интенсивнее" -- как пишут в газетах,--
чем жизнь его берлинской тени. Это был удивительный роман,
развивающийся с подлинной, нежной осторожностью,
Конец июля на севере России уже пахнет слегка осенью.
Мелкий желтый лист, нет-нет, да и слетит с березы; в просторах
скошенных полей уже пусто и светло по-осеннему. Вдоль опушки,
где еще лоснится на ветру островок высокой травы, избежавшей
косарей, на бледно-лиловых подушечках скабиоз спят отяжелевшие
шмели. И как-то вечером, в парковой беседке...
Да. Эта беседка стояла на подгнивших сваях, над оврагом, и
с обеих сторон к ней вели два покатых мостика, скользких от
ольховых сережек да еловых игл.
В небольших ромбах белых оконниц были разноцветные стекла:
глядишь, бывало, сквозь синее,-- и мир кажется застывшим в
лунном обмороке,-- сквозь желтое,-- и все весело чрезвычайно,--
сквозь красное,-- и небо розово, а листва, как бургундское
вино. И некоторые стекла были разбиты, а торчавшие уголки
соединены паутиной. Беседка была снутри беленая; на стенах, на
откидном столике дачники, забиравшиеся незаконно в парк,
оставляли карандашные надписи.
Так забралась и Машенька с двумя неприметными подругами.
Он сперва обогнал ее на тропинке парка, бегущей вдоль реки, и
проехал так близко, что подруги ее с визгом шарахнулись. Он
обогнул парк, перерезал его, и потом вдали, сквозь листву,
увидел, как они входят в беседку. Он прислонил велосипед к
дереву и вошел за ними.
-- В парке нельзя гулять посторонним,-- сказал он тихо и
хрипло,-- на калитке есть даже вывеска.
Она ничего не ответила, играющими раскосыми глазами
смотрела на него. Он спросил, указывая на одну из бледных
надписей: -- Это вы сделали?
А написано было: "В этой беседке двадцатого июня Машенька,
Лида и Нина пережидали грозу".
Они все три рассмеялись, и тогда он рассмеялся тоже, сел
на столик, закачал ногами, заметил некстати, что черный
шелковый носок порвался на щиколотке. И Машенька вдруг сказала,
указав на розовую дырочку: -- Смотрите, у вас -- солнышко.
Они говорили о грозе, о дачниках и о том, что он болен был
тифом, и о смешном студенте в солдатском лазарете, и о концерте
в сарае.
У нее были прелестные бойкие брови, смугловатое лицо,
подернутое тончайшим шелковистым пушком, придающим особенно
теплый оттенок щекам; ноздри раздувались пока она говорила,
посмеиваясь и высасывая сладость из травяного стебля; голос был
подвижный, картавый, с неожиданными грудными звуками, и нежно
вздрагивала ямочка на открытой шее.
Потом, к вечеру, он провожал ее и ее подруг до села и,
проходя по зеленой лесной дороге, заросшей плевелами, мимо
хромой скамьи, очень серьезно рассказывал: "Макароны растут в
Италии. Когда они еще маленькие, их зовут вермишелью. Это
значит: Мишины червяки".
Он условился с ними, что завтра повезет их всех на лодке.
Но она явилась без подруг. У шаткой пристани он развернул
грохочущую цепь большой, тяжелой, красного дерева шлюпки,
откинул брезент, ввинтил уключины, выволок весла из длинного
ящика, вдел стержень руля в стальное кольцо.
Поодаль ровно шумели шлюзы водяной мельницы; вдоль белых
складок спадающей воды рыжеватым золотом отливали подплывшие
стволы сосен.
Машенька села у руля, он оттолкнулся багром и медленно
стал грести вдоль самого берега парка, где на воде черными
павлиньими глазами отражались густые ольхи, и порхало много
темно-синих стрекоз. Потом он повернул на середину реки, виляя
между парчевых островов тины, и Машенька, держа в одной руке
оба конца мокрой рулевой веревки, другую руку опускала в воду,
стараясь сорвать глянцевито-желтую головку кувшинки. Уключины
скрипели при каждом нажиме весел; он то откидывался, то
подавался вперед, и Машенька, сидевшая против него у руля, то
отдалялась, то приближалась в своей синей кофточке, раскрытой
на легкой, дышащей блузке.
На реке теперь отражался левый, красный, как терракота,
берег, сверху поросший елью да черемухой, в красной крутизне
вырезаны были имена и даты, а в одном месте кто-то, лет десять
тому назад, высек громадное скуластое лицо. Правый берег был
пологий, вереск лиловел между пятнистых берез. А потом, под
мостом, хлынула темная прохлада, сверху был тяжелый стук копыт
и колес, и когда опять лодка выплыла, солнце ослепило,
сверкнуло на концах весел, выхватило телегу с сеном, которая
как раз проезжала по низкому мосту, и зеленый скат, и над ним
белые колонны большой заколоченной усадьбы александровских
времен. А потом спустился к самой реке с обеих сторон темный
бор, и лодка с мягким шуршаньем въехала в камыши.
А дома ничего не знали, жизнь тянулась летняя, знакомая,
милая, едва затронутая далекой войной, шедшей уже целый год.
Старый, зеленовато-серый, деревянный дом, соединенный галереей
с флигелем, весело и спокойно глядел цветными глазами своих
двух стеклянных веранд на опушку парка и на оранжевый крендель
садовых тропинок, огибавших черноземную пестроту куртин. В
гостиной, где стояла белая мебель, и на скатерти стола,
расшитой розами, лежали мрамористые тома старых журналов,
желтый паркет выливался из наклонного зеркала в овальной раме,
и дагерротипы на стенах слушали, как оживало и звенело белое
пианино. Вечером высокий синий буфетчик в нитяных перчатках
выносил на веранду лампу под шелковым абажуром, и Ганин
возвращался домой пить чай, глотать холодные хлопья простокваши
на этой светлой веранде с камышовым ковром на полу и черными
лаврами вдоль каменных ступеней, ведущих в сад.