Владимир Набоков. Машенька
Посвящаю моей жене
...Воспомня прежних лет романы,
Воспомня прежнюю любовь...
Пушкин
I
-- Лев Глево... Лев Глебович? Ну и имя у вас, батенька,
язык вывихнуть можно...
-- Можно,-- довольно холодно подтвердил Ганин, стараясь
разглядеть в неожиданной темноте лицо своего собеседника. Он
был раздражен дурацким положеньем, в которое они оба попали, и
этим вынужденным разговором с чужим человеком,
-- Я неспроста осведомился о вашем имени,-- беззаботно
продолжал голос,-- По моему мнению, всякое имя...
-- Давайте, я опять нажму кнопку,-- прервал его Ганин.
-- Нажимайте. Боюсь, не поможет. Так вот: всякое имя
обязывает. Лев и Глеб -- сложное, редкое соединение. Оно от вас
требует сухости, твердости, оригинальности. У меня имя
поскромнее; а жену зовут совсем просто: Мария. Кстати,
позвольте представиться: Алексей Иванович Алферов. Простите, я
вам, кажется, на ногу наступил...
-- Очень приятно,-- сказал Ганин, нащупывая в темноте
руку, которая тыкалась ему в обшлаг.-- А как вы думаете, мы еще
тут долго проторчим? Пора бы что-нибудь предпринять. Черт...
-- Сядем-ка на лавку да подождем,-- опять зазвучал над
самым его ухом бойкий и докучливый голос.-- Вчера, когда я
приехал, мы с вами столкнулись в коридоре. Вечером, слышу, за
стеной вы прокашлялись, и сразу по звуку кашля решил: земляк.
Скажите, вы давно живете в этом пансионе? -- Давно. Спички у
вас есть? -- Нету. Не курю. А пансион грязноват,-- даром, что
русский. У меня, знаете, большое счастье: жена из России
приезжает. Четыре года,-- шутка ли сказать... Да-с. А теперь не
долго ждать. Нынче уже воскресенье.
-- Тьма какая...-- проговорил Ганин и хрустнул пальцами.--
Интересно, который час...
Алферов шумно вздохнул; хлынул теплый, вялый запашок не
совсем здорового, пожилого мужчины. Есть что-то грустное в
таком запашке.
-- Значит,-- осталось шесть дней. Я так полагаю, что она в
субботу приедет. Вот я вчера письмо от нее получил. Очень
смешно она адрес написала. Жаль, что такая темень, а то показал
бы. Что вы там щупаете, голубчик? Эти оконца не открываются. --
Я не прочь их разбить,-- сказал Ганин. -- Бросьте, Лев
Глебович; не сыграть ли нам лучше в какое-нибудь пти-жо? Я знаю
удивительные, сам их сочиняю. Задумайте, например, какое-нибудь
двухзначное число. Готово?
-- Увольте,-- сказал Ганин и бухнул раза два кулаком в
стенку.
-- Швейцар давно почивает,-- всплыл голос Алферова,-- так
что и стучать бесполезно.
-- Но согласитесь, что мы не можем всю ночь проторчать
здесь.
-- Кажется, придется. А не думаете ли вы, Лев Глебович,
что есть нечто символическое в нашей встрече? Будучи еще на
терра фирма, мы друг друга не знали, да так случилось, что
вернулись домой в один и тот же час и вошли в это помещеньице
вместе. Кстати сказать,-- какой тут пол тонкий! А под ним--
черный колодец. Так вот, я говорил: мы молча вошли сюда, еще не
зная друг друга, молча поплыли вверх и вдруг -- стоп. И
наступила тьма.
-- В чем же, собственно говоря, символ? -- хмуро спросил
Ганин.
-- Да вот, в остановке, в неподвижности, в темноте этой. И
в ожиданьи. Сегодня за обедом этот,-- как его... старый
писатель... да, Подтягин...-- спорил со мной о смысле нашей
эмигрантской жизни, нашего великого ожиданья. Вы сегодня тут не
обедали. Лев Глебович? -- Нет. Был за городом.
-- Теперь -- весна. Там, должно быть, приятно. Голос
Алферова на несколько мгновений пропал и когда снова возник,
был неприятно певуч, оттого что, говоря, Алферов вероятно
улыбался:
-- Вот когда жена моя приедет, я тоже с нею поеду за
город. Она обожает прогулки. Мне хозяйка сказала, что ваша
комната к субботе освободится?
-- Так точно,-- сухо ответил Ганин.
-- Совсем уезжаете из Берлина?
Ганин кивнул, забыв, что в темноте кивок не виден, Алферов
поерзал на лавке, раза два вздохнул, затем стал тихо и
сахаристо посвистывать. Помолчит и снова начнет. Прошло минут
десять; вдруг наверху что-то щелкнуло. -- Вот это лучше,--
усмехнулся Ганин. В тот же миг вспыхнула в потолке лампочка, и
вся загудевшая, поплывшая вверх клетка налилась желтым светом.
Алферов, словно проснувшись, заморгал. Он был в старом,
балахонистом, песочного цвета пальто,-- как говорится,
демисезонном -- и в руке держал котелок. Светлые редкие волосы
слегка растрепались, и было что-то лубочное,
слащаво-евангельское в его чертах,-- в золотистой бородке, в
повороте тощей шеи, с которой он стягивал пестренький шарф.
Лифт тряско зацепился за порог четвертой площадки,
остановился.
-- Чудеса,-- заулыбался Алферов, открыв дверь...-- Я
думал, кто-то наверху нас поднял, а тут никого и нет.
Пожалуйте, Лев Глебович; за вами.
Но Ганин, поморщившись, легонько вытолкнул его и затем,
выйдя сам, громыхнул в сердцах железной дверцей. Никогда он
раньше не бывал так раздражителен.
-- Чудеса,-- повторял Алферов,-- поднялись, а никого и
нет. Тоже, знаете,-- символ...
II
Пансион был русский и притом неприятный. Неприятно было
главным образом то, что день-деньской и добрую часть ночи
слышны были поезда городской железной дороги, и оттого
казалось, что весь дом медленно едет куда-то. Прихожая, где
висело темное зеркало с подставкой для перчаток и стоял дубовый
баул, на который легко было наскочить коленом, суживалась в
голый, очень тесный коридор. По бокам было по три комнаты с
крупными, черными цифрами, наклеенными на дверях: это были
просто листочки, вырванные из старого календаря -- шесть первых
чисел апреля месяца. В комнате первоапрельской -- первая дверь
налево -- жил теперь Алферов, в следующей -- Ганин, в третьей--
сама хозяйка, Лидия Николаевна Дорн, вдова немецкого
коммерсанта, лет двадцать тому назад привезшего ее из Сарепты и
умершего в позапрошлом году от воспаления мозга. В трех номерах
направо -- от четвертого по шестое апреля -- жили: старый
российский поэт Антон Сергеевич Подтягин, Клара-- полногрудая
барышня с замечательными синевато-карими глазами,-- и наконец
-- в комнате шестой, на сгибе коридора -- балетные танцовщики
Колин и Горноцветов, оба по-женски смешливые, худенькие, с
припудренными носами и мускулистыми ляжками. В конце первой
части коридора была столовая, с литографической "Тайной
Вечерью" на стене против двери и с рогатыми желтыми оленьими
черепами по другой стене, над пузатым буфетом, где стояли две
хрустальные вазы, бывшие когда-то самыми чистыми предметами во
всей квартире, а теперь потускневшие от пушистой пыли. Дойдя до
столовой, коридор сворачивал под прямым углом направо: там
дальше, в трагических и неблаговонных дебрях, находились кухня,
каморка для прислуги, грязная ванная и туалетная келья, на
двери которой было два пунцовых нуля, лишенных своих законных
десятков, с которыми они составляли некогда два разных
воскресных дня в настольном календаре господина Дорна. Спустя
месяц после его кончины, Лидия Николаевна, женщина маленькая,
глуховатая и не без странностей. наняла пустую квартиру и
обратила ее в пансион, выказав при этом необыкновенную,
несколько жуткую изобретательность в смысле распределения всех
тех немногих предметов обихода, которые ей достались в
наследство. Столы, стулья, скрипучие шкафы и ухабистые кушетки
разбрелись по комнатам, которые она собралась сдавать и,
разлучившись таким образом друг с другом, сразу поблекли,
приняли унылый и нелепый вид, как кости разобранного скелета.
Письменный стол покойника, дубовая громада с железной
чернильницей в виде жабы и с глубоким, как трюм, средним
ящиком, оказался в первом номере, где жил Алферов, а вертящийся
табурет, некогда приобретенный со столом этим вместе, сиротливо
отошел к танцорам, жившим в комнате шестой. Чета зеленых кресел
тоже разделилась: одно скучало у Ганина, в другом сиживала сама
хозяйка или ее старая такса, черная, толстая сучка с седою
мордочкой и висячими ушами, бархатными на концах, как бахрома
бабочки. А на полке, в комнате у Клары, стояло ради украшения
несколько первых томов энциклопедии. меж тем как остальные тома
попали к Подтягину. Кларе достался и единственный приличный
умывальник с зеркалом и ящиками; в каждом же из других номеров
был просто плотный поставец, и на нем жестяная чашка с таким же
кувшином. Но вот кровати пришлось прикупить, и это госпожа Дорн
сделала скрепя сердце, не потому что была скупа, а потому что
находила какой-то сладкий азарт, какую-то хозяйственную
гордость в том, как распределяется вся ее прежняя обстановка, и
в данном случае ей досадно было, что нельзя распилить на нужное
количество частей двухспальную кровать, на которой ей, вдове,
слишком просторно было спать. Комнаты она убирала сама, да
притом кое-как, стряпать же вовсе не умела и держала кухарку,
грозу базара, огромную рыжую бабищу, которая по пятницам
надевала малиновую шляпу и катила в северные кварталы
промышлять своею соблазнительной тучностью. Лидия Николаевна в
кухню входить боялась, да и вообще была тихая, пугливая особа.
Когда она, семеня тупыми ножками, пробегала по коридору, то
жильцам казалось, что эта маленькая, седая, курносая женщина
вовсе не хозяйка, а так, просто, глупая старушка, попавшая в
чужую квартиру. Она складывалась, как тряпичная кукла, когда по
утрам быстро собирала щеткой сор из-под мебели,-- и потом
исчезала в свою комнату, самую маленькую из всех, и там читала
какие-то потрепанные немецкие книжонки или же просматривала
бумаги покойного мужа, в которых не понимала ни аза. Один
только Подтягин заходил в эту комнату, поглаживал черную
ласковую таксу, пощипывал ей уши, бородавку на седой мордочке,
пытался заставить собачку подать кривую лапу и рассказывал
Лидии Николаевне о своей стариковской, мучительной болезни и о
том, что он уже давно, полгода, хлопочет о визе в Париж, где
живет его племянница, и где очень дешевы длинные хрустящие
булки и красное вино. Старушка кивала головой, иногда
расспрашивала его о других жильцах и в особенности о Ганине,
который ей казался вовсе не похожим на всех русских молодых
людей, перебывавших у нее в пансионе. Ганин, прожив у нее три
месяца, собирался теперь съезжать, сказал даже, что освободит
комнату в эту субботу, но собирался он уже несколько раз, да
все откладывал, перерешал. И Лидия Николаевна со слов старого
мягкого поэта знала, что у Ганина есть подруга. В том-то и была
вся штука.
За последнее время он стал вял и угрюм. Еще так недавно он
умел, не хуже японского акробата, ходить на руках, стройно
вскинув ноги и двигаясь, подобно парусу, умел зубами поднимать
стул и рвать веревку на тугом бицепсе, В его теле постоянно
играл огонь,-- желанье перемахнуть через забор, расшатать
столб, словом -- ахнуть, как говорили мы в юности. Теперь же
ослабла какая-то гайка, он стал даже горбиться и сам
признавался Подтягину, что, "как баба", страдает бессонницей.
Плохо он спал и в ту ночь с воскресенья на понедельник, после
двадцати минут, проведенных с развязным господином в застрявшем
лифте. В понедельник утром он долго просидел нагишом, сцепив
между колен протянутые, холодноватые руки, ошеломленный мыслью,
что и сегодня придется надеть рубашку, носки, штаны,-- всю эту
потом и пылью пропитанную дрянь,-- и думал о цирковом пуделе,