потом, спохватившись, стали кричать:
- Выплывай, Перуне! Выплывай!..
Слава Богу, Перун не выплыл.
Так и со Сталиным. Впрочем, этот еще в истории выплывет. Но каким же
чудовищем кровавого деспотизма!
* * *
В мастерской у Коненкова.
Вторично остановившись перед мраморным Паганини, я сказал:
- Ты, Сергей Тимофеевич, русский Микеланджело.
Он насупил густые длинноволосые брови:
- Я Коненков!.. А не твой Микель.
Очень старик обиделся - как это я мог сравнить его с тем, кого сам же он
считал гением, но, очевидно, по сравнению с собой, - гением второго рода.
Потом мы пили чай. Чашки стояли на столе в зверях, птицах и гадах
ползучих, рожденных резцом великого скульптора из могучего древнего корня.
Такая же деревянная в чудищах люстра висела над нами. На таких же стульях
сидели мы. Сидели на бессмертных, на прекрасных произведениях коненковского
искусства.
Я сказал:
- Если бы, Сережа, я был Рокфеллером, купил бы у тебя все это.
Он усмехнулся и почесал белую патриаршую бороду:
- Рокфеллер хотел купить. Очень! (Коненков сверх двадцати лет прожил в
Америке.) Да я не продал ему. России они нужней.
Вернулся я от Коненкова тихим, "в раздумьях", как пишут плохие писатели,
склонные к высокому стилю. Своим "домом" я называл квартиру Сарры Лебедевой,
нашего старинного друга (тоже дай Бог скульптор!), у которой я обычно жил,
приезжая в Москву.
- Саррушка, - сказал я, снимая шубу, - а ведь Коненков самый большой
русский скульптор.
- Теперь?
- Да нет - вообще. От сотворения русского мира.
Она пожала плечами.
- Не согласны?
- На это трудно ответить.
- А кто же тогда, если не он? Трубецкой?
- Раздевайтесь, Толя, раздевайтесь. Вешайте свою трехпудовую шубу.
Давайте ужинать.
За ужином этот разговор не возобновился.
В двадцатых годах Коненкову заказали мой портрет.
Не знаю, как теперь, но в то время, прежде чем подойти к мрамору или
дереву, он много и долго рисовал свою натуру.
Я с утра приходил к нему на Плющиху в мастерскую.
На столе все уже было приготовлено: карандаши, листы ватмана, штоф
зеленого самогона, два граненых стакана, две луковицы, два ломтя черного
хлеба, соль.
Коненков кончал работу, когда пустел штоф. Одновременно.
Пить с утра, да еще вонючий самогон, да под луковицу - это оказалось выше
моих сил. А пощады не было. После четвертого сеанса я смылся.
- Читывали мне вчерась старенький французский журнальчик, - рассказывал
Коненков. - Этот журнальчик, видишь ли, распространил среди парижских
художников и скульпторов анкету: "Кто и как работает?" Только один ответил:
"Я - пьяным!" Этот один и был гением! Вот какое дело, Анатолий.
Фамилии этого французского "гения" Сергей Тимофеевич, разумеется, не
запомнил.
- А все остальные, - убежденно заключил он, - бездарности!
- Среди них и Ренуар был? - спросил я. - Среди этих бездарностей?
- Кажется.
- И Роден?
- Как будто.
Я кивнул головой без всяких возражений. А Коненков надулся.
После возвращения из Америки с белыми космами и патриаршей бородой Сергей
Тимофеевич уже не прикасался к спиртному.
При первой же встрече он снисходительно поставил передо мной графинчик
хорошего коньяка и рюмочку, величиной с наперсток. А сам пил чай с лимоном.
Однако бездарностью он, пожалуй, не стал.
* * *
Я заметил: если человек поумней, а главное, поинтеллигентней, к медицине
он относится насмешливо, иронически, сверху вниз. И лечиться очень не любит.
Разумеется, пока серьезно не заболеет...
Когда черноглазая "приготовишка" Нюрочка Никритина после уроков бежала
домой, постукивая, как лошадка, копытцами, уже на Большой Васильковской (это
в Киеве) она начинала молиться: "Боженька, миленький, ты все можешь, устрой,
пожалуйста, чтобы у нас были к обеду гости!"
Так она их любила, этих гостей.
Прошло полвека, и ничего в этом ее свойстве не изменилось: "Гости!
Гости!"
Вообще, по моему мнению, меняются в человеке только самые пустяки, самое
неважное.
Была у меня приятельница - умная, интересная и актриса отличная. Романов
у нее было, романов! Если кто-нибудь принимался считать их - пальцев не
хватало.
И вот однажды иду я с ней по Садовому кольцу. Она прищурилась, кинула
взгляд направо и сказала:
- Нет, этот не был моим любовником.
- Безусловно, - ответил я.
Потому что "этот" был... лошадью. Которая и фыркнула кстати.
- Ах, какой ужас, я обозналась! - воскликнула прелестница.
- Совершенно случайно, - пробормотал я.
Это было в отдаленные извозчичьи времена.
Вскоре моя приятельница родила дочку и назвала ее Татьяной, в честь себя.
- Пусть величают Татьяной Татьяновной! - объявила она.
Отец был абсолютно неясен.
Впоследствии, когда Татьяночку спрашивали:
- А кто твой папа?
Она отвечала с гордостью:
- Мой папа моя мама.
Жизнь разбросала нас. Никритина из Камерного перешла в Большой
драматический, и мы перебрались в Ленинград. Встречались с Татьяной редко.
На генеральной репетиции у Мейерхольда меня кто-то посвойски взял под
руку:
- Ну и негодник! Ну и безобразник! Ну и гнусная личность! - с нежностью
сказала Татьяна. - У меня уже дочь невеста, а ты и не видел ее. Потом ведь
не простишь себе этого. Красавица! В твоем вкусе. Носик не римский и не
греческий, а как у мартышек. Как у твоей Нюхи.
Само собой не прошло и суток, как я уже стоял перед крохотной дачной
кроваткой из белых прутьев.
- Какова? - спросила счастливая мать.
Заломив пухлые ручки в складочках, сверкая карими глазищами и округлыми
плечиками, созданными как будто для бального декольте, в кроватке лежала
годовалая красавица-кокетка.
- Ну, какова? - переспросила мать, восторженно улыбаясь.
- Очаровательна! Прелестна! - ответил я. - Лет через восемнадцать,
гарантирую, будет такой же неотразимой потаскушкой, как ты, мой друг.
- Что?..
И мать, мгновенье тому назад блаженно-счастливая, ринулась на меня:
- Хам!.. Хам!.. Хам!..
И, упав на диван, горько зарыдала.
Стоя перед ней на коленях, я целовал ее мокрые от слез руки и молил о
прощенье.
- Ну конечно, хам. Конечно! - говорил я. - Но разве, дружок, это для тебя
новость? Разве ты не знала этого? Вспомни, как ты объявляла: "Я в восторге:
Мариенгоф зверски мне хамит. Это значит, что я ему нравлюсь и он ухаживает
за мной..." Теперь, дружок, у тебя появилась соперница - твоя прелестная
дочка. И я хамлю ей. И это значит, что я влюблен в нее по уши.
Татьяна рассмеялась сквозь слезы. В нашем кругу это называлось "ее
грибной дождичек".
- Значит, мир?
- Мир, негодяй.
Важный Татьянин дядюшка, бывший полковник-кавалергард, с усами, словно
сделанными из ваты, снисходительно улыбался из вольтеровского кресла,
единственной роскошной вещи в комнате.
Ровно через восемнадцать лет, при случайной встрече на Невском, я спросил
этого пышного мужчину:
- А как Татьянина дочка? Как Татьяночка?
- Да ведь вы же, сударь, предсказали ее будущее. И не ошиблись... Романы,
романы, романы!
Право, я нимало не удивился, - эти "романы, романы, романы" были уже
написаны в сверкающих глазищах Татьяночки, когда она еще лежала в дачной
кроватке из белых прутьев.
* * *
Взяв рюмку за талию, Эрдман сказал:
- Кто мои настоящие друзья, это я узнаю сразу после моих похорон.
- Почему так, Николаша?
- Твое здоровье!.. - И он большим глотком выпил ледяную водку.
- Видишь ли, цыганская карта предсказала, что хоронить меня будут в
дождь, в слякоть. А ведь в такую погоду пойдут провожать меня на
Ваганьковское только настоящие друзья.
Он налил вторую рюмку.
- За дружбу. Толя!.. Сколько, нашей-то?
Без малого сорок.
В тот вечер мы крепко выпили.
* * *
Двухлетняя Олечка, внучка актрисы Казико, увидела в гостях большой
портрет Толстого.
- Борода!.. - сказала она уважительно. - Больша-ая, бе-е-лая... Деда
хоро-ший.
- И умный, - вставила Казико. - Очень умный.
- И у-умный... всегда в горшок писает.
Я не убежден, права ли Олечка, если это понимать как образ примерного
литературного поведения.
* * *
"ПОКАЗУХА!"
Это слово только вчера родилось, а сегодня его уже говорит город, говорит
деревня, говорит интеллигент, говорит молочница.
* * *
Мимо моего окна опять шеренгочкой проводят малышей. Да это же трехлетние
старики и старушки! Так же они повязаны поверх меховых шапок теплыми шарфами
и платками; так же трудно, неровно передвигают жиденькие ноги в суконных
калошах; такие же у них мрачные задумчивые физиономии. Словно головы
обременены философскими мыслями. Чистый обман!.. Впрочем, старики и старушки
тоже нас надувают - философских мыслей у них в головах не больше, чем у
трехлетних.
Ночь, как старуха в черном шерстяном платке, повязанном ниже бровей.
* * *
Уметь любить - это редкое свойство. Особенно для мужчин. Я бы даже сказал
- это талант. Прекрасный талант! Он делает людей счастливыми. Ту, которую
любят. И того, который любит.
* * *
Старый Эйх передал Юлиану Григорьевичу Оксману мою рукопись "Как цирковые
лошади по кругу... ". Это название мне больше нравится, чем безразличное
"Мой век, мои друзья и подруги".
Первое название я взял из собственного ненапечатанного стихотворения:
С тобою нежная подруга
И верный друг,
Как цирковые лошади по кругу,
Мы проскакали жизни круг.
С Юлианом Григорьевичем я познакомился в тридцать шестом году.
Познакомился, и все! Одна случайная встреча, но очень приятная, упавшая в
память и сохранившаяся в ней.
Оксманов в нашем литературном мире было - раз, два и обчелся. Он понимал
литературу несравненно лучше, чувствовал ее глубже, судил строже и любил
бескорыстней, чем наши многочисленные преуспевающие Ермиловы.
В том - тридцать шестом - году Юлиан Григорьевич был, как говорили, "без
одной минуты академиком".
А стал... каторжником.
И неудивительно. Немногие крупные и порядочные люди уцелели в знаменитую
эпоху. Потом, как бы оправдываясь, уцелевшие говорили:
- Я выиграл свою жизнь по трамвайному билету.
Теперь всем понятно, что люди тогда гибли, как говорится, - "за здорово
живешь".
По этой же мудрой причине получил и Оксман свои десять лет магаданской
каторги.
Спасибо еще, к стенке не поставили.
Но и там, в Магадане, наш "без минуты академик" сумел прославиться как...
сапожник.
- Великолепные дамские туфельки делает! - рассказывали возвращенцы.
Было и такое: на одном длинном этапе (чем-то Оксман тяжело болел) его уже
вытащили в мертвецкую. К счастью, на той узловой станции работал не
медицинский чиновник, а горячий молодой врач. Он не только живых осматривал,
но и покойников.
- Да ведь этот ваш труп дышит, - сердито сказал он служителю морга. -
Вынести!
И Оксмана вынесли.
Жизнь! Жизнь!
"Все с пестрыми ручьями протечет..." - как сказано у одного поэта (могу
же я, наконец, и себя процитировать).
И вот Юлиан Григорьевич Оксман - снова профессор, опять историк
литературы, главный редактор... и прочее, и прочее.
Старый Эйх с удовольствием посылает ему "письмишки" не в каторжный
Магадан, а в столицу Мира.
В последнем он лестно упомянул моих "Цирковых лошадей".
Ответ был написан 25/IV.
Дорогой Борис Михайлович.
Вот уже и май через неделю. Хотел поехать в Ленинград, но паспорт
пришлось сдать на прописку - так и остался без документа, не с чем в
гостиницу попасть. А в гостях жить мне неуютно, старому каторжнику нужен
комфорт, я уже не могу быть целый день на людях.
Устал безмерно - и никаких перспектив на передышку. Хочу в Саратов