неделю. Вероятно, она сбежала от неуютности. А через полгода и муж сбежал...
задушив бедную желтенькую птичку...
* * *
Машенька принесла двойку по арифметике. Мама сделала ей выговор. Машенька
прослезилась. Тем не менее через два дня она принесла опять двойку - по
русскому языку. На этот раз дома на нее уже покричали. И Машенька вытирала
со щек слезы пухлыми кулачками. А под выходной она явилась с третьей
двойкой. Мама не выдержала и отхлопала ее. Не больно, конечно, а так -
"символически". Плача навзрыд, Машенька горестно повторяла:
- Господи, хоть бы скорее на пенсию выйти!
А племяннику актрисы Ольхиной за какое-то детское "преступление" надавали
по попке настоящих звонких шлепков. В полном отчаянии он кричал:
- "Скорую помощь"! Скорей вызовите "скорую помощь"!
А то я никогда в жизни не смогу на горшочек садиться!
Несколько дней тому назад я познакомился с этим молодцом. На нем уже была
форменная школьная фуражка с золотыми листочками на околыше. Первая школьная
фуражка!
Когда Ольхина вспоминала комический случай из его биографии, он,
презрительно пожав плечами, сказал:
- Мало ли какие глупости бывают в дни нашей молодости!
Потом строго добавил:
- А тебе, тетя Нина, стыдно рассказывать мужчинам неприличные истории.
И, надув щеки, важно удалился.
Вот и я таким же был. Только ни одного шлепка не получил за все детство.
Зато теперь...
* * *
Он спросил:
- Ты любишь, Толя, слово "покой"?
- Да.
- От него, конечно, и комнаты называют "покоями", - заметил он.
- От него и "покойник"...
- Какой, Толя, тонкий, красивый и философский у нас язык! Правда!
Это было незадолго до Сережиной смерти.
* * ii
Старики говорят так:
- Я тоже был не прочь приволокнуться за пикантной бабенкой.
- Я предпочитал свиные отбивные с горчичкой!
- А у меня желудок работал, как часы.
- Я переплывал Волгу запросто.
- Я чертовски увлекался теннисом.
- У меня в волосах гребень ломался. Вот какие густые были.
И ни одного настоящего времени.
Омерзительно!
* * *
Кого же я люблю больше - Толстого или Чехова? Тес! По секрету. На ухо!
- Чехова.
* * *
В двадцатых годах психологические пьесы, психологический театр были не в
моде. Это называли "психоложеством".
* * *
Мысль Толстого, Чехова, Достоевского всегда хочется "закусить"
собственной мыслью.
В этом, пожалуй, самое большое достоинство хорошей литературы.
* * *
Как-то мы с Бабелем в двухместном купе отправились из Москвы в Петроград.
Во время таких путешествий, приятных и довольно комфортабельных, писатели
обычно пьют коньяк и говорят о женщинах.
Но коньяк не являлся бабелевской страстью, да и я без него не умирал от
грусти, - вот и пили мы чай с лимоном.
В те годы российская литература была в расцвете. Она пожирала нас, во
всяком случае, не меньше, чем женщины.
До Клина, то есть около двух часов, мы говорили только о ней. Говорили с
наслаждением, со страстью. Потом, примерно столько же, Бабель наизусть читал
стихи Осипа Мандельштама. Он читал превосходно - не напевно, как поэты, и не
бытово по-актерски, а по-своему - по-бабелевски.
- Ну-с, Анатолий, пора на боковую.
- Пора!
Мы погасили белые электрические лампочки и зажгли синий ночничок.
Я, худой и длинный, с приятностью вытянулся на своей верхней полке, а он,
коротенький и уже с брюшком, съежился в комочек на своей нижней.
- Черт возьми, Анатолий, как я вам завидую! - сказал Бабель, посасывая
ломтик лимона, вынутый из стакана.
- Чему ж это?
- Да вот, что стихи пишете, - ответил он. И стал аккуратно запаковываться
в коричневое верблюжье одеяло. - А я за всю жизнь четырех рифмованных
строчек не мог нацарапать. Бился, бился... До чего же это трудно!
- Трудно?.. - усмехнулся я.
- Так и Владимир Ильич считал. Он ведь к вашему брату, к поэтам,
по-особенному относился. Мне Бонч рассказывал.
В заключение Бабель, обладавший редкой памятью, наизусть процитировал
пушкинского пашу из "Путешествия в Арзрум":
"Благословен час, когда встречаем поэта. Поэт - брат дервишу. Он не имеет
ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе,
о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли, и ему
поклоняются", - и, натянув одеяло на лысину, мой попутчик мечтательно
вздохнул: - Поэзия!.. Поэты!..
Голова у него была круглая. Нос маленький, мягкий.
- Вы чудак, Бабель.
- Почему?
- Да ведь в вашей прозе гораздо больше поэзии, чем во многих, очень
многих стихах... Ну, скажем, в стихах Асеева. И, право, не меньше, чем у
Маяковского. Даже во "Флейтепозвоночнике". А это его самая поэтическая вещь.
Бабель от удовольствия даже сел.
- Вы это серьезно, Мариенгоф?
- Абсолютно.
Действительно, я ему не льстил, так как никогда, к сожалению, не умел
этого делать. А ведь лесть, даже глупая, так облегчает жизнь!
- Вы, Бабель, прекрасный писатель!
Для меня самого эти слова явились совершенно неожиданными. Даже
прекрасному поэту Есенину я ни разу в жизни не сказал, что он прекрасный
поэт.
- Спокойной ночи, брат дервиша.
Исаак Бабель тоже умер в сталинской каторжной тюрьме.
* * *
А вот анекдот:
- Вам не нравится Бабель? - спросили маршала Буденного.
- Смотря какая бабель, - ответил он.
Я очень люблю хорошие анекдоты.
И еще:
Бабель был так умен, что всегда после встречи с ним, казалось бы, ничем
не примечательной, я легко понимал: "Да, именно этот человек мог написать
"Конармию", написать "Закат", написать своего Беню Крика".
* * *
Так же, как и после встречи с Шостаковичем - за покерным столом или за
стопкой водки в Келломяжском шалмане, или за именинным пирогом у нас, или за
пельменями у него - словом, всегда я мысленно говорил себе: Да, именно этот
человек мог написать "Леди Макбет", "Пятую симфонию", "Седьмую симфонию" и
т, д. ".
А ведь бывает и по-другому. Раза три-четыре мне довелось разговаривать с
одним очень знаменитым артистом (Хмелевым). И всякий раз была в разговоре
тема: театр, пьеса, музыка, художники, политика. Однако потом, на улице, я
разводил руками: "Неужели это тот самый человек, который так замечательно
играет и то, и то, и то. Играет, черт побери, с божественной глубиной
Толстого, с чеховской тонкостью, с дьявольским умом Горького?.. Вот
подишь-ты!.. А сам..."
И опять разводил руками: "Откуда бы?.. Ничего не понимаю!"
* * *
Вот я и доигрываю свою последнюю сцену. Если бы в наши дни вдруг люди
стали говорить таким же высоким слогом, как Шекспир, то через несколько
реплик, как мне думается, должен прозвучать следующий диалог:
Гораций. Покойной ночи, милый друг. Пусть ангелы баюкают твой сон.
Мариенгоф. Ха-ха - ангелы! (Умирает.)
После этого с барабанным боем входит Фортинбрас (то есть секретарь по
административной части Союза советских писателей). Потом - траурный марш
и... труп уносят.
Очень смешно. Правда?
* * *
Когда женщина по-настоящему курит - папироса торчит у нее в углу рта
гораздо профессиональней, чем у мужчины. Она глубже затягивается. И гораздо
энергичней выпускает дым из ноздрей.
В этом, конечно, нет разврата. Но мне кажется, что-то говорит о
развратности таких женщин. Они сидят, обычно закинув ногу на ногу, и на их
колено можно положить руку с большей уверенностью.
Во время короткого расцвета бывшего Михайловского театра
(вторая половина двадцатых годов) там пошла первая опера
Шостаковича "Нос". Замечательная опера. Острая, дерзкая, по-гоголевски
гротесковая и новая в каждой своей музыкальной фразе. Успех у "Носа" был
необычайный. Но у немногих. А "болото", как ему - болоту - и полагается,
отвратительно заквакало всем своим внушительным лягушачьим хором.
Очень долго после этого Шостакович повторял:
- Тот, кто враг "Носа", - мой враг.
Я понимал Дмитрия Дмитриевича.
И сегодня - на пороге старости - скажу, как в юности:
- Тот, кто враг моей "Бессмертной трилогии" (то есть "Романа без вранья",
"Моего века..." и вот этой книги), - тот мой враг.
Правда, покамест врагов у последних двух вещей совсем мало. Пожалуй, одна
Вера Федоровна Панова. Ведь читают по рукописи, и только избранные. Чаще
всего, разумеется, избранные мной.
Панова прочла как редактор "Ленинградского альманаха".
Не желая показать свою совершенно нормальную трусость в этой должности,
она предпочла прикинуться дурой.
А это ей трудно.
* * *
Мне думается, что уйти из жизни (так же, как уйти из гостей) гораздо
лучше несколько раньше, чем несколько позже, когда ты уже всем здорово
надоел.
* * *
Шаляпин на редкость тонко понимал литературу. Вот он прочел
"Артамоновых", и что ему особенно понравилось у Горького:
"Березки стоят выгнанными из леса".
Это и вправду великолепно!
* * *
Сегодня на Невском проспекте меня оштрафовали на пять рублей за переход
улицы по кривой линии.
Я, конечно, обозлился, как обозлится почти всякий человек, даже
справедливо оштрафованный.
Однако через минуту, к удивлению милиционера, я громко рассмеялся. Мне
вспомнился Анатолий Васильевич Луначарский. На том же Невском, на том же
переходе, неподалеку от Европейской гостиницы, его тоже оштрафовал постовой
милиционер, но почему-то на десятку. В те годы портреты Анатолия Васильевича
уже не выставлялись в витринах, и для молодого работника рабоче-крестьянской
милиции он был, судя по рыжему меху в плешинах на воротнике длинной шубы,
судя по пенсне, по бородке и животу, просто старым человеком из "бывших"
бар.
- Черт их знает, - сказал мне Луначарский, - только бессмысленно
раздражают народ! Надо же все-таки соображать хоть немного. А вот они без
соображения!..
Говоря "их" и "они", Анатолий Васильевич меньше всего думал о
милиционерах. В ту достопамятную эпоху для большевика с 1903 года и
бессменного при Ленине народного комиссара просвещения слово "они"
относилось к Сталину и его правительству, называвшемуся "соратниками".
* * *
Я собирался на бал в женский институт. Белые лайковые перчатки,
попахивающие бензином, лежали на столике рядом с блестящими, туго
накрахмаленными манжетами. Носовой платок уже был надушен. Тетя Нина до
сияния начистила плоские золотые пуговицы на моем двубортном черном мундире
с высоким красным воротником.
- Когда, дружок, ты был совсем маленький, - сказала тетя Нина, - и к вам
в дом приходил чужой человек, ты, шаркнув ножкой, сразу его спрашивал:
"Скажите, пожалуйста, сколько вам лет?"
- Дамам я тоже задавал этот глупый вопрос?
- Нет, дружок, дамы тогда тебя еще не интересовали.
О, это все было не так просто, как предполагала тетя Нина! Дело в том,
что дети начинают размышлять о жизни человека гораздо раньше, чем это думают
родители. В десять лет я говорил себе:
- Не хочу жить стариком. И не буду, не буду! Обязательно умру красивым. В
двадцать пять лет.
Тридцатилетние мужчины казались мне стариками.
Срок исчезновения из этого мира постепенно отодвигался.
Когда мне самому стукнуло четверть века, я уже заявлял приятелям:
- Дотяну до сорока пяти и баста! Пуля в лоб!..
У меня было брезгливое отношение к старости.
Через два месяца - то есть 7 июля - мне исполнится шестьдесят. Невольно
спрашиваю: "Научила ли меня чему-нибудь жизнь?" Очень сомневаюсь. Во всяком
случае, я не стал более мудрым, чем во времена тети Нины. Нисколько!
Вот только вчера среди ночи, когда я проснулся, чтобы выпить чашку