борьбы, недостатка, страданий. Но для сына своей Родины все это -- свое,
неотъемлемое свое, родное; он с этим живет и с этим погибает; он и есть это
самое, а это самое, родное, и есть он сам. Пусть в тебе, Родина-Мать, много
и слабого, больного, много немощного, неустроенного, безрадостного. Но и
рубища твои созерцаем как родные себе. И миллионы жизней готовы отдаться за
тебя, хотя бы ты была и в рубищах.
Раньше мы пришли к выводу, что нет осмысления жизни вообще, если нет
осмысления того общего, чему служит жизнь, откуда она порождается и во что
она погибает, ибо иначе--абсолютная бессмыслица и бессодержательное вечное
повторение мимолетных жизней, и пустая, тоскливая, тупая смена сплошных
рождений и смертей. А теперь мы приходим к выводу, что нет осмысления и для
каждой отдельной жизни, если она не водружена на лоне общего, если она не
уходит корнями в это родное для нее общее, если не любит этого общего, то
есть если она не жертвует себя для этого общего, не отрекается от себя ради
вожделенной и сокровенной для всякого чужого взора Родины.
А отсюда и выход из того мучительного тупика, в котором пребывали мы,
мучаясь загадкой судьбы. Разве не судьба, думали мы, то, что человек родится
и умирает? Разве не какая-то внешняя и страшная, а главное, безличная сила
управляет человеческой жизнью, слепо терзая ее в разных направлениях и не
давая человеку ровно никакого о себе знания? Да. Повторяем: если окунуться в
жизнь с головой, если не видеть ничего, кроме непосредственной жизни, если
не становиться выше жизни, то жизнь есть судьба, самая буквальная и
настоящая, самая мрачная, бессмысленная, безжалостная, все-сокрушающая и
неотвратимая судьба. Но все дело в том, что непосредственная жизнь не есть
наша последняя действительность. Все дело в том, что сквозь неясные, мутные
и едва различимые завесы жизни проступают строгие и вечные, но свои и родные
лики родного и всеобщего. Сквозь трагедию сплошных рождений и смертей
светится нечто родное и узорное, нечто детское, да и действительно детское,
даже младенческое, то, ради чего стоит умирать и что осмысливает всякую
смерть, которая иначе есть вопиющая бессмыслица.
Человек родился. Кто не видит дальше непосредственной жизни, тот обязан
считать это действием судьбы. Но кто знает и любит то родное и всеобщее, что
его породило, тот рад своему рождению, тот благодарит жизнь за свое
рождение, тот считает свое рождение своим счастьем и своей волей, тот
стремится выявить и выражает сознательно и вольно то, что ему жизнь дала до
его сознания и без его воли.
Человек умирает. Тот, кто не видит ничего кроме жизни и кто ослеплен ее
непосредственным явлением, тот переживает свою смерть как ужас, как
трагедию, как бессмыслицу. Но тот, кто знает и любит то свое родное и
всеобщее, которое его породило и теперь -- со смертью -- принимает его в
свое лоно, тот считает свою смерть нужной и своевременной, тот рад
жизненному труду, борьбе, страданиям и радостям, рад и тому, что так или
иначе он выразил себя и выявил себя, так или иначе раскрыл, развернул свою
природу, рад жизни и спокоен перед смертью, завершившей положенный ему
судьбою удел. Воля жизни есть воля человека, стремление рода и Родины есть и
стремление отдельного человека, данность извне есть интимнейшее
самоутверждение самого же отдельного человека: разве при таких условиях
остается еще какое-нибудь место для судьбы, разве это не есть победа над
судьбой, над жизнью и даже над смертью, разве это не есть победа над
трагедией общечеловеческой жизни? Судьба -- там, где непонятное и сильное,
необозримое и могущественное врывается по неизвестным причинам в понятное,
сознательно построенное, любимое и вообще человечески обозримое. Но тот, для
кого общие основы жизни суть родные, для того, кто знает и любит свою
Родину, все ее жизненные акты есть его собственные жизненные акты и ее
необозримая и могущественная воля есть и его собственное интимнейшее
вожделение. Где же тут место судьбе? Это есть победа над судьбой и презрение
смерти.
-- Вы умрете, и вы этому рады, -- говорил мне тоже один
интеллигентишка. -- Но ведь если вы умрете, то все равно ваша жизнь
бессмысленна, и все равно судьба властвует над вами.
-- Нет! -- отвечал я. -- Я умру, но я останусь жить.
-- Хе-хе! Бессмертие, дескать, души?
-- Как хотите называйте. Вернее, бессмертие моего дела.
-- Но ведь дело-то умрет?
-- Нет, товарищ, не умрет. Именно не умрет.
-- Дело ваше умрет, раз вас не будет.
-- Физически меня не будет, а жизнь моя не умрет.
-- Но ведь она же растворится в общечеловеческом деле, в
общечеловеческой жизни, и никто этого даже и не заметит.
-- Вы рассуждаете как эгоист, от всего уединившийся и ничего не
любящий. Кто любит, тот не умрет.
-- Ну, вы любите свое дело, но вы же, несомненно, умрете.
-- Нет, кто любит свое родное, тот не умрет, тот будет вечно в нем жить
и вместе с ним жить. И этой радости, этой великой радости достаточно для
того, чтобы быть спокойным перед смертью и не убиваться над потерями в
жизни. Кто любит, тот умирает спокойно. У кого есть Родина, тот, умирая если
не за нее, то хотя бы--только в ней, на ней, умирает всегда уютно, как бы
ребенок, засыпая в мягкой и теплой постельке, -- хотя бы эта смерть была и в
бою, хотя бы это и была смерть летчика, упавшего с километровой высоты на
каменистую землю. Только Родина дает внутренний уют, ибо все родное --
уютно, и только уют есть преодоление судьбы и смерти.
Я когда-то убивался и изнывал, наблюдая звериную жестокость и кровавые
страдания в животной и человеческой жизни. Но теперь я спокоен. Кто видел
мало зла, тот хлопочет, суетится, ерзает, ужасается и убивается. Но кто
знает, что весь мир лежит во зле, тот спокоен, ибо самая эта суета мира как
лежащего во зле уже сама по себе предполагает, что мир не есть зло, что это
его временное состояние, что существует истина и правда, превысшая жизни, и
что каждому велено природой отдать свою дань и злу и добру. Не волнуют меня
сейчас римские императоры. Но это -- только потому, что жизнь выше их
кровавого сладострастия; и это потому, что есть превысшая, общечеловеческая
Родина, которая есть твердыня добра и истины и которая может велеть вступить
мне в смертный бой и с римскими и со всякими иными императорами. А знать
веления Родины, своевременно их воспринимать--дело величайшей человеческой
мудрости. Главное, что есть опора против бессмыслицы жизни, есть твердыня,
превысшая судьбы и есть внутренняя и несокрушимая цитадель презрения к
смерти, есть любовь и жертва, есть подвиг и счастье самоотречения, есть в
самоотречении для других и для Родины самое сокровенное и уже действительно
несокрушимое самоутверждение, самопорождение.
Пока наша жизнь мятется и страждет, пока наша жизнь неустроена, полна
злобы и насилия, пока мы умираем под пятой неведомой судьбы, -- одно из
двух: или жизнь, согласная с родным и всеобщим, с Родиной, и тогда она --
самоотречение; или жизнь вне связи с родным и всеобщим, с Родиной, и тогда
она -- бессмыслица.
Необязательно, чтобы человек во что бы то ни стало умирал и жертвовал
своей жизнью. Для этого должно быть особое веление Родины. Но и всякое
страдание и труд на пользу Родины, и всякое лишение и тягость, переносимое
во славу Родины, уже есть или иная жертва, или иное самоотречение, и
осмысливается все это только в меру жертвенности.
IV
-- Товарищи! Коварный враг напал на нас исподтишка. Коварный враг под
маской дружбы готовил на нас нападение. Уже наши города и села страдают от
бомб. Уже пролилась кровь невинных людей, мирно строивших свою жизнь.
Встанем на защиту Родины, отбросим врага, укрепим наши границы, защитим
наших родных и близких. Смерть врагу! А если нужна и наша жизнь, то отдадим
за Родину и нашу жизнь и умрем в честном бою!
Такие слова услышал я 22 июня 1941 года на летучем митинге от парторга
одного учебного заведения в Полтаве, где меня случайно застала война.
-- Товарищи! Проклятая тевтонская орда ворвалась в наши пределы. Мы
захвачены врасплох. Пока люди поймают бешеную собаку, сколько людей она
перекусает и сколько еще причинит зла! Ловите бешеных собак! Товарищи,
Родина призывает всех нас стать на защиту родной земли. Отложим наши
житейские дела, теперь не до них. Еще вчера мы жили мирно и не ждали войны.
Еще вчера так весело танцевала молодежь, так бодро шагали по городу старики,
так дружно и беззаботно шла наша работа. Стар и млад теперь -- на другую
работу, на войну, против общего всем врага, на защиту оскорбленного
отечества! Все для войны и фронта! Отечество наше в опасности! Теперь не
время для личных дел. Отдадим все свои дела и себя самих на служение
Родине... А если нам суждено погибнуть, то лучше смерть, чем рабство у
врага!
Так говорил какой-то человек на митинге перед вокзалом в Харькове в
июле 1941 года, когда я пробирался из Полтавы в Москву.
-- Никуда отсюда не уйду! Хоть расстреливайте меня, никуда отсюда не
уйду, -- истерически вопила молодая женщина с двумя детьми, одним -- грудным
и другим -- четырехлетним, беженка из-под Львова, которая с трудом ворвалась
в вагон, где был и я, на какой-то мелкой станции между Харьковом и Москвой.
Ее муж, военный, был взят в первые же часы войны, а сама она, бросив
имущество и дом, с двумя детьми прошла полтораста километров пешком, и потом
попала с одного поезда на другой, пока не очутилась на линии Курск--Орел,
где, после нескольких суток ожидания и всяких страданий, наконец втиснулась
в переполненный московский поезд, чтобы добраться к родственникам под
Москвой. Проводник вагона ее не пускал, так как никаких билетов на той
станции никому не выдавалось. И вот она влезла силою и громко кричала и
причитала.
-- Рубите меня на куски, не уйду отсюда! Я десять дней голодная с двумя
детьми. Я больше не могу сидеть на этой станции! Пустите, отстаньте от меня.
Не уйду. Убивайте, не уйду.
Ее стали успокаивать. В конце концов отстал и проводник. Ее усадили,
дали поесть. Грудного положила она на скамью. Он был неподвижен, совершенно
безмолвен и вполне мертвенного вида; и только иногда, очень редко слегка
вздрагивал ручками и ножками. Четырехлетний стоял как скелет, желтого и
синего цвета, рассеянно слушал крики и причитания матери и тупо смотрел в
окно, находясь от него на большом расстоянии и только единственной его
реакцией было, когда в окне вагона показались жужжащие самолеты, это -- то,
что он задрожал и тихо пролепетал матери:
-- Бомбить будут?
-- Это -- наши, -- сказала мать.
-- А наши будут бомбить?
Тут все рассмеялись, и заулыбалась мать. Успокоившись, она рассказала
свою историю, из которой мне многое запомнилось.
-- Муж говорит: собирай детей и уходи, сейчас немец бомбить начнет. А я
ему: куда я пойду? Я с тобой останусь. Бомбить, говорит, сейчас начнут,
наступление идет, в плен, говорит, попадешь, убьют, замучат, говорит. А я
ему: но ты же вот останешься! А он мне: да я же военный, мне -- приказ. Ну,
что ж, что военный, говорю ему. Жили вместе и умрем вместе. Иди, говорит,
времени не упускай. А я ему: и мне с тобой умереть хочется. Да детей-то,
говорит, тебе не жалко? А я ему: и дети с нами умрут. Ну, говорит, ты с ума
сошла, с тобой разговаривать нечего. И ушел. А через полчаса, смотрю,
грузовик подошел, и какой-то военный силком меня втащил на машину. Такой,
говорит приказ. А мужа-то и нет как нет. Посадили нас втроем, и хоть бы до