земля. Дахау - не немецкая, Бабий Яр - не украинская. А наша. И что хотим,
то и можем на ней делать. Где это слыхано, чтобы за посадку деревьев в
кандалы заковывали! Пусть только попробуют выкорчевать! - пригрозил
неизвестно кому флейтист.- Я к каждому деревцу приколочу медную табличку и
укажу на ней имя и фамилию. Пусть растут мои сестры и братья, пусть на ветру
развеваются волосы моей матери Златы, и пусть ветер обвевает, как листья, не
вырванные негодяями клочья черной бороды моего отца Арона. Это все, что я
при жизни могу для них сделать. Если бы я был, как Яша Хейфец, и имел хотя
бы миллион, я каждому из них воздвиг бы памятник: кому из мрамора, кому из
бронзы, а родителям - из чистого золота. Но я полунищий пьянчужка. Может
быть, когда мы встретимся, они меня простят за все мои грехи. А мы
обязательно встретимся. И скоро. Заждались они меня...
Гирш Оленев-Померанц не может не прийти в парк. Скамейка под липами для
него, как и для них для всех,- и колыбель, и гроб, и кара, и благословение.
Доллары Тростянецкого не отлучат его от друзей. Объявится и ночная еврейка
пани Зофья. Должна объявиться. Если, конечно, жива. Ее голуби до сих пор
кружатся над его головой, до сих пор - страшно кому-нибудь признаться - она
ему снится. Почти сорок лет Ицхак прожил без снов о женщинах, и вдруг на
тебе: не Эстер снится, не Фрума, а влетевшая в его жизнь, как голубь в
голубятню, полька с крашеными волосами. Раньше с ним такого не бывало.
Снилось всякое: и братья Гилель и Айзик, и маршал Рокоссовский, и даже
пленный немец - портной из Мюнхена (ах, какой это был портной!) по имени
Зигфрид, но чтобы женщина, одна и та же, не сестра, не жена!
Господи, Господи, чем только не напичкан человек! Поди пойми, чего в нем
больше. Наверное, грехов, ибо безгрешных радостей на свете не бывает. Разве
сама радость - не грех? Разве можно радоваться, когда рядом кто-то рвет на
себе волосы?
Ицхак искал для каждого, кто подолгу не приходил в парк, оправдания. Он и
сам стал приходить сюда реже. И причиной тому были не проливные осенние
дожди, не утренние заморозки, не участившиеся митинги и суровые, почти
языческие шествия к башне Гедиминаса, возвышавшейся над городом в своем
горделивом спокойствии. Причина была в нем самом: несмотря на недюжинное
здоровье, каким всех Малкиных наградила природа, Ицхак стремительно и
неумолимо старел. Широкая и бессмысленная двуспальная кровать не отпускала
его и, как живая, нашептывала: "Лежи, лежи..." Порой он сдавался, зарывал
тяжелую голову в подушку, пахнувшую детством, бабушкой, ощипывающей в сенях
прирезанных гусей. Запах убаюкивал, возвращал туда, где во дворе стоял
колодец с огромной бадьей, полной чистой воды, светлых надежд и чистого, не
замутненного никакими смертями и потрясениями времени. Выпьешь и будешь жить
вечно, время впитается в твою плоть. В такие дни его нет-нет да и охватывало
постыдное отчаяние: а может, он зря утруждается, может, вообще незачем
ходить в этот парк ненужных евреев? Но не проходило и часа, как он
раскаивался в своем малодушии, отгонял от себя мрак, прорубал в нем
расщелину и высовывал через нее голову к сумеречному, навевавшему печаль
осеннему свету, разлитому в Бернардинском саду.
Нисколько не переоценивая своего значения, он тем не менее понимал, что,
выйди он из игры, она закончится и больше уже никогда не возобновится, никто
никогда ни одной карты в руки не возьмет. Пока он, Ицхак, сюда ходит, она
будет продолжаться и банк будет расти. В отличие от жизни - самой крупной и
до самоубийства азартной игры - в их игре нет ни победителей, ни
побежденных. Тут банк не сорвешь, будь у тебя на руках даже все козыри. Там,
в той кровавой и беспощадной игре, Гирш Оленев-Померанц - безумец, не
признающий никаких законов и правил, зарвавшийся шулер, пытающийся на
родстве с мучениками нажить посмертный капитал и выделиться среди других, а
тут он - чистая душа, чуть ли не праведник. Там Натан Гутионтов - калека,
базарный цирюльник, а тут - подвижник и мудрец, готовый жертвовать собой
ради любви и дружбы.
В раздумья Малкина вдруг вторгся цокот женских каблучков. Обычно, услышав их
расстрельную дробь, Ицхак даже головы не поднимал, но на сей раз, повинуясь
какому-то нахлынувшему любопытству, он изменил своей привычке и увидел
приближающуюся к скамейке, заметенной отлитыми в дешевое золото листьями,
женщину, затянутую в кожаную, поблескивающую чешуей юбку; в голубой блузке
со стоячим, словно парус, воротником; с клипсами-бабочками, застывшими на
мочках ушей.
Она шла к нему, крутя тугими бедрами, и только по ее раскованной походке, по
тому, как она в такт шагам размахивала своими по-крестьянски крепкими
руками, не вязавшимися с ее франтоватым видом, Ицхак узнал в ней ночную
еврейку пани Зофью. Пани Зофья положила на скамейку изящную сумочку,
наклонилась к Малкину и бесцеремонно, но искренне чмокнула его в щеку.
- Пшепрашем, я пану без дозволеня квят намалевала.
- То ниц. Ниц. Таки квят не зашкодзи.
- Ниех пан правду повиедзе - пан тенскновал?
Ицхак стушевался.
- А я тенскновала... Як коханка! - рассмеялась она.
Пани Зофья опустилась на скамейку, прижалась плечом к старику, помолчала,
потом протянула руку к сумочке, вынула из нее маленькую коробочку,
перевязанную подарочной ленточкой, и положила Малкину на колени.
- То, пан Малкин, мой малюткий презент пану.
Малкин не притронулся к подарку, на память ему приходили все праздники в его
жизни, начиная с детства и кончая старостью. Их было очень немного, и
растроганный Ицхак повторял их про себя, как детскую считалку.
Пани Зофья молчала вместе с ним и что-то сама вспоминала - может, своего
отца-подпоручика, может, Йоселя-Яцека, может, старика раввина на Конской,
говорившего ей: "Я сделаю из тебя настоящую еврейку, если нас не передушат,
как кур. Мы будем с тобой по субботам читать Тору - в шаббат нельзя
заниматься любовью. Твой Йосель это знает... Станешь еврейкой, и мы поставим
хупу назло Аману..." Как она его боялась, что он ее немцам выдаст. Но тот,
кто верит, никогда не предаст того, кто любит.
- Я выезжам до Польски. На стале. Неочикиване отчималем майонтек. Вуй змарл
и зоставил вшистко: дом, пинендзи, землю, навет езоро з рыбами. Запрашам
пана на гефилте фиш.
Он по-прежнему глядел вдаль, напрягая глаза и стараясь отгадать ту тайну,
которую ему, Ицхаку, завещал при рождении Господь Бог. Сейчас, когда он и
сам стал похож на не разгаданную доселе даль, он, кажется, понял: никакой
отдельной тайны нет. Есть одна, всех объединяющая и всех разводящая тайна. И
тайна сия - человек. Кто он, Ицхак Малкин? Кто она, пани Зофья, у которой он
даже не успел спросить фамилию? Кем были те, что были до нас, и кем будут
те, кто придет вслед за нами?
Он действительно был рад за нее, неожиданно получившую завещанное дядей,
тоже подпоручиком, как и ее отец, наследство: фольварк где-то между Сейнами
и Августавой. Теперь она проведет в покое и холе остаток своих дней- может,
оборудует на чердаке голубятню, купит венских голубей и перед сном будет
слушать их сладострастное воркование, которое сорок с лишним лет тому назад
сводило ее с ума, а может, забудет своего Йоселя-Яцека. Забудет и выйдет
замуж за какого-нибудь крепкого, но неимущего мужика.
Та, прежняя пани Зофья с ободранной метлой и поделенной надвое, как черствый
ломоть хлеба, жизнью была Малкину ближе и родней, чем представшая перед ним
дама в цокающих туфельках, в юбке чуть ли не из крокодиловой кожи.
Ицхак ждал от нее не подарков, не театральных поцелуев, не рассказов о
красотах польской природы. Он надеялся услышать что-то другое. Что ему белые
лебеди? Что ему благовонный жасмин? Он надеялся, что она вернется с
Йоселем-Яцеком и все они вместе отправятся туда, на Конскую, на чердак. Но
пани Зофья туда, кажется, не спешила. Малкин по себе знал: мертвые живы,
пока к ним спешат. Потому Эстер жива. Потому и братья Айзик и Гилель
расстреляны, но не мертвы.
Ицхака угнетала перемена в ней, хотя он и не осуждал ее. Каждый сам выбирает
свой чердак, свой пруд и - если Господь удостоит такой милости - свою
могилу. Не было в их отношениях того, что было прежде: теплоту подменила
учтивость, появилась столь не терпимая им неправдивость. Нет, нет, такой
пани Зофье он не мог признаться в том, что она ему снилась. Никогда в жизни!
Почувствовала и она какую-то в прошлом не свойственную ему замкнутость.
- По цо пан Малкин не хце попатшичь на муй презент? - напрямик спросила она,
заставив его смутиться.
Ицхака поразила ее прямота, от которой сквозило неподдельной болью, и он
засуетился, стал неуклюже развязывать ленточку, заглянул в коробочку, достал
из нее крошечный медальон, раскрыл его и застыл в недоумении.
- Твой братик? - выдохнул он, глядя на старинную фотографию, где был
изображен чернявый мальчик лет десяти с вьющимися локонами и высоким лбом.
- Нет,- ответила она.- У меня не было ни братьев, ни сестер.
Пани Зофья хотела, чтобы он сам догадался. Его догадливость только умножит
ценность подарка.
На минутку старику подумалось, что он зря ломает себе голову, что пани Зофья
просто привезла ему на память из Польши симпатичную безделушку, но по тому,
как новоиспеченная богачка ждала ответа, по тону, каким вела допрос, по
глазам, внезапно округлившимся и странно, почти враждебно заблестевшим, он
смекнул, что мальчик с вьющимися локонами ей ближе, чем брат.
- Неужели? - прошептал он, и в его шепоте смешались и благодарность, и
удивление, и раскаяние.
- Таким он пришел в первый класс гимназии... Ни у кого так не вились волосы,
как у него. Ни у кого не было таких черных глаз - две спелые вишни. Мама его
называла Копель. Яцек Копель - на польский манер. Чтобы дети не дразнили.
Поэтому-то она нас рядом и посадила... на первой парте... напротив
Пилсудского... Они оба все время глядели друг другу в глаза.
Ицхак молча слушал ее, не выпуская из рук медальона, изредка бросая на
фотографию любопытный взгляд, и во встречном взгляде юного Йоселя-Яцека
Копеля складывалась огромная слеза, в которой отражались первый класс
виленской польской гимназии, пышные усы маршала Пилсудского, Большая
синагога, монашки в черных непроницаемых одеждах, спешащие к Духову
Монастырю, молодцеватые хасиды в высоких, отороченных мехом шапках.
Казалось, слеза вот-вот выкатится и потечет по Бернардинскому саду, потом по
всем местечкам Литвы, опустевшим, очищенным от Йоселей, потом, одинокая и
все увеличивающаяся, минуя бдительную стражу, хлынет и в Польшу, а оттуда в
Европу и через Атлантический океан в Америку. Увидев ее, сохранившиеся в
мире евреи наденут тфилин, откроют молитвенники и примутся читать те главы,
которые полны ярости и скорби.
Спасибо пани Зофье. Спасибо. Он теперь не расстанется с Йоселем, будет с ним
повсюду ходить, сидеть тут, на скамейке, в Бернардинском саду, слушать
шелест листьев... и если кто-нибудь - Гирш Оленев-Померанц, или Моше
Гершензон, дай Бог ему здоровья, или неравнодушный к чужим тайнам Натан
Гутионтов - спросит Ицхака, кто этот юнец в гимназическом кителе и в
форменной фуражке с кокардой, то в ответ услышит:
- Мой сын Йосель.
И в этом не будет никакого вранья. Разве те, кто погиб в отроческом возрасте
в Понарах, не его, оставшегося неведомо за какие заслуги в живых, дети?
Разве не имеет он права посмертно усыновить их? И потом, чем Счастливчик Изя
Гершензон или Лариса отличаются от его Йоселя? Натан Гутионтов, горячий
отец, назвал их бумажными детьми, в основном существующими на страницах
писем и на цветных фотографиях.
Если любопытные не отвяжутся, будут донимать его расспросами о Йоселе: мол,
откуда взялся и где он сейчас? - то Ицхак сразит их таким ответом:
- Незаконнорожденный сын. Живет с матерью в Польше.
Может же и у него, Малкина, быть какая-нибудь тайна, скрытый грех. Грехи
красят мужчину не меньше, чем шрамы.
- От Яцека тилько и зосталось: два здейенце. Венце ниц,- без ложного
страдальчества сказала пани Зофья.
Она говорила быстро, без пауз, громче обычного, но ей казалось, что Ицхак не