речи... подаю ей руку, она в легком и тонком платье, я люблю такие
темно-синие платья в мелкий белый горошек, мы идем куда-нибудь обедать...
Знаешь такое буржуазное правило: цена мужчины - это вид его женщины...
Все-таки, у тебя удивительно пошлые для интеллигентного человека
представления о жизни, говорила образованная подруга. Что делать, пожимал
я плечами, я человек простой... После отдыха мы иногда возвращались к
прерванному беседой занятию, но уже можно было понять, если задуматься,
что рано или поздно станем чужими.
Вот, пожалуйста, размышлял я, окоченев на сырости и ветру раздетым,
но, почему-то, не возвращаясь в дом, а закуривая третью сигарету, все и
сбылось, и даже с избытком, успех и приключения, будет подан к загородному
дому лимузин, таинственные и преданные друзья будут рядом, драй камераден,
милая женщина, умная и покорная, добрая и страстная, придуманная мною не
то сорок, не то тридцать лет назад, выйдет, нарядная и оживленная, мы
рванем по шоссе под свинг из автомобильного приемника, под Эллингтона или
Бэйси, жаль, что вас не будет с нами, мы все одолеем, а если будут потери,
то пусть судьба укажет на самого лучшего, а мы отомстим, и потом - прощай,
оружие, домой и все еще может быть, потому что пока мы живы и уже
встретились...
Да, я предавал, корил я себя, докуривая и уже собираясь идти в дом,
но и сам, как выяснялось впоследствии, нередко бывал предан и
оскорбительно обманут, я бывал бессовестным и, мучаясь стыдом, продолжал
бесстыдствовать, подчинялся мелочности и дряни, и с наслаждением позволял
себе быть дрянью, но теперь все будет по-другому, и не потому, что я стал
другим, а просто она совсем другая. Такая, как должна была быть с самого
начала, первая и последняя.
Подступало утро, на веранде было уже совсем светло, она спала лицом в
подушку, только рыжая густая гривка была видна над высоко натянутым
одеялом.
Я сел за стол, взял листок бумаги, на котором кто-то - может, Гриша?
- складывал и вычитал столбиком довольно большие суммы, перевернул и
нарисовал валявшимся здесь же шариковым карандашом такую картинку:
Слева - молодость, думал я, неустойчивое равновесие, можно скатиться
куда угодно, в беду или удачу, в авантюру или скуку. Посередине - средние
годы, когда все более или менее устоялось, и как бы ты ни раскачивался,
как бы далеко ни отклонялся, скатишься в нижнюю, притягивающую точку, в
стабильность. Равновесие устойчивое... Во всяком случае, эта схема вполне
годится для моей жизни. А справа - старость, снова выкатился на бугор.
Чуть двинулся в сторону из единственной точки покоя, и покатился, и уж не
остановишься, в болезни и бедности, в бездомье, только более безнадежное,
чем тогда, в начале, в душевные потрясения, но, может, и в счастье - тоже
куда большее, чем могло быть или было в юности.
"Почему я так легко, охотно и много рассказываю о себе даже
посторонним людям, - писал я зачем-то, мелко, почти неразборчиво, теснясь
на листке, - откуда эта болтливость? Возможно, это желание остаться в
чужом сознании, жажда бессмертия, подмена того, чего можно было бы достичь
более серьезной работой..."
"Многие люди не могут приспособиться, сосуществовать с миром, - писал
я, торопясь, пока все не проснулись, - особенно это касается людей с
воображением, склонных к художественным занятиям. Для таких есть два пути:
разрушать, пытаться менять мир - революционеры; разрушать, изживать из
мира себя - алкоголики, наркоманы, самоубийцы... Мой выбор сделан раз и
навсегда..."
"Мне кажется, у красивых людей всегда есть последнее утешение -
зеркало, но, возможно, они этого не знают, - писал я, - хотя, вероятно,
женщины пользуются".
"Всегда завидовал и ревновал к мужчинам, которым женщины охотно
прощали слабость, нечистоплотность, порок. Какой-нибудь спившийся
художничек, живущий на деньги подруг, а они в нем души не чают, считают
гением... Теперь понял, что это принципиально противоречит моим старым
принципам и идеалам, потому и не для меня. Между прочим, в одном из лучших
романов о любви, герой, художник и страдалец, спасаемый возлюбленной, слаб
и не совсем понятно, за что, кроме гениальности, так любим. Настоящий же
мужчина, обаятельный, мудрый, сильный и благородный и прочее - черт...
Можно задуматься и над этим".
"Что я делал всю жизнь, почему так плохо кончались все мои увлечения
и любови? Как джинн, выпущенный очередной дурочкой из бутылки, я мог лишь
воздвигнуть замок в воздухе, наговорив ей кучу глупостей о ее красоте и
иных достоинствах, и из простой благодарности испытывая уже через пять
минут желание сказать: "Выходи за меня замуж!" - воздвигнуть замок и тут
же его разрушить - стоило ей попробовать вселиться в это призрачное
строение. Глупый и неумелый джинн из анекдота - могу воздвигнуть замок,
могу его разрушить..."
"Она познакомила меня с чем-то странным, неведомым до того: любовь,
не отнимающая свободу. Но может ли это быть? И даже если может, хочу ли я
именно этого? Не хочу ли я сам полного поглощения, рабства, хотя, стоило
кому-то попробовать взять надо мною власть, я начинал бешено
сопротивляться, круша все и ломая".
"И вот все поменялось: раньше они докучали мне любовью, покушавшейся
на меня целиком, теперь я надоедаю ей. "Лжец будет обманут, и у грабителя
все отнимут..." Где-то я это читал...
"Женщины пытались зацепить, чтобы пришел навсегда, я хотел покорить,
чтобы всегда была готова прийти. И вот все изменилось, я не мог такого
даже представить: она не хочет получить меня нераздельно и навеки, я
хочу... Странно".
"Жадные и беспощадные мои ремесла, - пересмешничество,
передразнивание, фантазии и выдумки, изображение и имитация, притворство,
- они пожирают жизнь, они питаются живыми чувствами, отношениями, людьми и
выплевывают мертвую бумагу, картон и холсты, светящуюся и звучащую пленку.
Может, потому не совсем живой и я сам".
"Пройдет время, и из еще крепкого сравнительно мужика, способного к
полноценной жизни, я превращусь в потертого старичка, буду донашиваться
жизнью. Не хочу".
"Вероятно, посторонний наблюдатель мог бы мне начать объяснять, что я
ее придумал, что она обычная, пусть довольно симпатичная женщина, охотно
закрутившая роман с видным и значительным мужиком, только и всего, ни на
минуту даже не задумывающаяся о том, чтобы расстаться со своей другой
жизнью, с мирной семьей, с обожающим и немного свысока все прощающим
мужем, рисковать отношениями с дочерью-подругой... Возможно, это так и
есть. Но увидеть это не могу, что и доказывает - люблю. Банально до
изумления, а что делать?"
"Мне всегда нравились женщины, пользующиеся успехом у наших
начальников - полненькие, "все при них", светленькие, с развратцем в
прозрачных глазах. И я им нравился - может, по контрасту с их ухажерами,
властными, уверенными, туповатыми, кем бы они ни были, хоть академиками...
И вот впервые не это привычное сочетание, а мое истинное, то, чего
хотелось от рождения, назначенное природой, "родная, а не двоюродная", как
сказала однажды умнейшая моя тетка. "Жена должна быть родная, а не
двоюродная". Почему же этой, первой родной, досталось все не лучшее - силы
и страсть на исходе, риск неведомо ради чего, воздержание, необходимое
"ради дела"? Да и дело, похоже, может сорваться. Возможно, не стоит и
пробовать? Сам же твержу - не мое дело менять мир..."
"После любви больно разлепляться, разделяться и больно
притрагиваться, прикасаться к коже. Вероятно, это как предвестие, тень
настоящей боли - от расставания и новой встречи. Так же как вспышка,
потеря сознания на вершине любви - это как бы отражение в маленьком ручном
зеркальце надвигающейся последней вспышки, конца".
Я писал уже вдоль листка, и на обороте, рядом с Гришиными подсчетами,
и плакал едва ли не в голос. Утро настало пасмурное, мелкий ночной дождь
перешел в ливень, в доме все спали. Гарик перестал стонать, лицо его
разгладилось, царапины подсохли, и даже старое увечье - шрам,
перекошенные, стянутые брови и подглазье - было почти незаметно, дышал он
легко и без хрипа. Она перевернулась на другой бок, теперь я мог видеть ее
лицо, чуть скуластое, разгоревшееся то ли от какого-нибудь сна перед
пробуждением, то ли от тепла - поверх одеяла я прикрыл ее толстым пледом.
Стараясь не скрипеть ступенями и для того становясь на них у самого
края, у перил, я поднялся в Гришину комнату. Листок с записями я оставил
на столе внизу. В духоте заставленного и заваленного всяким барахлом
логова я огляделся. Оружие было разложено на чистой тряпке, на полу, в
дальнем от двери углу. Я взял свой маленький "вальтер", так
пренебрежительно охаянный стариком. Выдвинул обойму, тупое пулевое рыльце
верхнего патрона равнодушно глянуло на меня. Я загнал магазин на место,
передернул затвор, отвел вверх, открыв красную точку, предохранитель.
Твердый, чуть меньше сантиметра в диаметре, кружок сильно вдавился в
кожу на виске, так что я почувствовал, как приподнялись, став как бы
дыбом, короткие волосы над ухом. Все будет нормально, подумал я, закрывая
глаза, Гарик отвезет на чем-нибудь ее домой, он уже в порядке, потом
найдется и Гриша, они ей помогут, постепенно она успокоится, будет жить,
как раньше, ссадина от всего этого, конечно, останется, будет ныть, но это
терпимо... Не мое это дело - влиять на историю, а иначе теперь уже не
отвертеться, подумал я. Если б было реально дожить вместе, можно было бы
попробовать, а городить весь этот огород, чтобы сразу в случае удачи
расстаться... Смысла нет.
Я положил на спуск последнюю фалангу указательного, как учат все
наставления по стрельбе. Страшно, спросил я себя, ну, страшно тебе? Да,
вроде, не очень... Все.
- Таки видно, что никакой вы не аид, а настоящий крещеный гой, -
сказал Гриша. Он стоял передо мною, глядел снизу вверх с полнейшим
презрением. - Хотя даже для гоя вы идиот и паскудник, и от вас отказались
бы, тьфу, ваши попы. Вы просто мелкий поц, вы гицель, которого ленивая
мама мало била по жопе, теперь она бы имела удовольствие видеть такого
говна, бедная женщина. Дайте сюда эту штуку, чтоб я ее в вас не видел, и
посмотрите уже у окно, там есть для вас немножко трефного счастья...
- Перестаньте на меня орать, Гриша, - сказал я, хотя он совсем не
орал, скорее шипел, брызгая мне в лицо слюной.
Я подошел к окну.
Внизу, на улице перед нашей калиткой, стояла потрясающая машина. Это
был огромный черный фаэтон с поднятым верхом желтой кожи, с запасным
колесом, укрепленным слева у длиннейшего капота, с широкими крыльями,
тяжелый и прекрасный.
- Между протчим, - сказал сзади Гриша, - на этим "паккарде" я от сук
позорных, от гепеу, уехал. На дороге Москва-Симферополь ушел от них, и они
меня так видели, как я видел Бога. Сейчас помню, тридцать восьмой год.
Резина, как новая, Гарик проснется и будет себе довольный, еще скажет
спасибо старому Грише.
Я повернулся к нему и, обняв меня, едва доставая до плеча, он сказал
тихо, куда-то мне в живот: "По отношению к нам, Миша, это была бы
подлость, по отношению к ней - жестокость, а по отношению к себе самому -
глупость. Всем иногда хочется..."
6
Отдавая последние силы, солнце разогнало тучи, зажгло всеми оттенками
рыжины леса, за одну дождливую ночь ставшие осенними, подсветило
металлически синее небо.
На шоссе было пусто, ранним утром в воскресенье никто никуда не