- Пей чай! - проговорил я злобно. Я злился на себя, но, разумеется,
достаться должно было ей. Страшная злоба против нее закипела вдруг в моем
сердце; так бы и убил ее, кажется. Чтоб отмстить ей, я поклялся мысленно не
говорить с ней во все время ни одного слова. "Она же всему причиною", -
думал я.
Молчание наше продолжалось уже минут пять. Чай стоял на столе; мы до
него не дотрогивались: я до того дошел, что нарочно не хотел начинать пить,
чтоб этим отяготить ее еще больше; ей же самой начинать было неловко.
Несколько раз она с грустным недоумением взглянула на меня. Я упорно
молчал. Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю
омерзительную низость моей злобной глупости, и в то же время никак не мог
удержать себя.
- Я оттуда... хочу... совсем выйти, - начала было она, чтобы
как-нибудь прервать молчанье, но, бедная! именно об этом-то и не надо было
начинать говорить в такую и без того глупую минуту, такому, и без того
глупому, как я, человеку. Даже мое сердце заныло от жалости на ее
неумелость и ненужную прямоту. Но что-то безобразное подавило во мне тотчас
же всю жалость; даже еще подзадорило меня еще более: пропадай все на свете!
Прошло еще пять минут.
- Не помешала ли я вам? - начала она робко, чуть слышно, и стала
вставать.
Но как только я увидал эту первую вспышку оскорбленного достоинства, я
так и задрожал от злости и тотчас же прорвался.
- Для чего ты ко мне пришла, скажи ты мне, пожалуйста? - начал я,
задыхаясь и даже не соображаясь с логическим порядком в моих словах. Мне
хотелось все разом высказать, залпом; я даже не заботился, с чего начинать.
- Зачем ты пришла? Отвечай! Отвечай! - вскрикивал я, едва помня себя.
- Я тебе скажу, матушка, зачем ты пришла. Ты пришла потому, что я тебе
тогда жалкие слова говорил. Ну вот ты и разнежилась и опять тебе "жалких
слов" захотелось. Так знай же, знай, что я тогда смеялся над тобой. И
тепеpь смеюсь. Чего ты дpожишь? Да, смеялся! Меня пеpед тем оскоpбили за
обедом вот те, котоpые тогда пеpедо мной пpиехали. Я пpиехал к вам с тем,
чтоб исколотить одного из них, офицеpа; но не удалось, не застал; надо же
было обиду на ком-нибудь выместить, свое взять, ты подвернулась, я над
тобой и вылил зло и насмеялся. Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в
тpяпку pастеpли, так и я власть захотел показать... Вот что было, а ты уж
думала, что я тебя спасать наpочно тогда пpиезжал, да? ты это думала? Ты
это думала?
Я знал, что она, может быть, запутается и не поймет подробностей; но я
знал тоже, что она отлично хорошо поймет сущность. Так и случилось. Она
побледнела, как платок, хотела что-то проговорить, губы ее болезненно
искривились; но как будто ее топором подсекли, упала на стул. И все время
потом она слушала меня, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от ужасного
страха. Цинизм, цинизм моих слов придавил ее...
- Спасать! - продолжал я, вскочив со стула и бегая перед ней взад и
вперед по комнате, - от чего спасать! Да я, может, сам тебя хуже. Что ты
мне тогда же не кинула в рожу, когда я тебе рацеи-то читал: "А ты, мол, сам
зачем к нам зашел? Мораль, что ли, читать?" Власти, власти мне надо было
тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики
твоей - вот чего надо мне было тогда! Я ведь и сам тогда не вынес, потому
что я дрянь, перепугался и черт знает для чего дал тебе сдуру адрес. Так я
потом, еще домой не дойдя, уж тебя ругал на чем свет стоит за этот адрес. Я
уж ненавидел тебя, потому что я тебе тогда лгал. Потому что я только на
словах поиграть, в голове помечтать, а на деле мне надо, знаешь чего: чтоб
вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не
беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться,
или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай
всегда пить. Знала ль ты это, или нет? Ну, а я вот знаю, что я мерзавец,
подлец, себялюбец, лентяй. Я вот дрожал эти три дня от страха, что ты
придешь. А знаешь, что все эти три дня меня особенно беспокоило? А то, что
вот я тогда героем таким перед тобой представился, а тут вот ты вдруг
увидишь меня в этом рваном халатишке, нищего, гадкого. Я тебе сказал
давеча, что я не стыжусь своей бедности; так знай же, что стыжусь, больше
всего стыжусь, пуще всего боюсь, пуще того, если б я воровал, потому что я
тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха
больно. Да неужели ж ты даже и теперь еще не догадалась, что я тебе никогда
не прощу того, что ты застала меня в этом халатишке, когда я бросался, как
злая собачонка, на Аполлона. Воскреситель-то, бывший-то герой, бросается,
как паршивая, лохматая шавка, на своего лакея, а тот смеется над ним! И
слез давешних, которых перед тобой я, как пристыженная баба, не мог
удержать, никогда тебе не прощу! И того, в чем теперь тебе признаюсь, тоже
никогда тебе не прощу! Да, - ты, одна ты за все это ответить должна, потому
что ты так подвернулась, потому что я мерзавец, потому что я самый гадкий,
самый смешной, самый мелочной, самый глупый, самый завистливый из всех на
земле червяков, которые вовсе не лучше меня, но которые, черт знает отчего,
никогда не конфузятся; а вот я так всю жизнь от всякой гниды буду щелчки
получать - и это моя черта! Да какое мне дело до того, что ты этого ничего
не поймешь! И какое, ну какое, какое дело мне до тебя и до того, погибаешь
ты там или нет? Да понимаешь ли ты, как я теперь, высказав тебе это, тебя
ненавидеть буду за то, что ты тут была и слушала? Ведь человек раз в жизни
только так высказывается, да и то в истерике!.. Чего ж тебе еще? Чего ж ты
еще, после всего этого, торчишь передо мной, мучаешь меня, не уходишь?
Но тут случилось вдруг странное обстоятельство.
Я до того привык думать и воображать все по книжке и представлять себе
все на свете так, как сам еще прежде в мечтах сочинил, что даже сразу и не
понял тогда этого странного обстоятельства. А случилось вот что: Лиза,
оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал
себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет,
если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив.
Испуганное и оскорбленное чувство сменилось на лице ее сначала
горестным изумлением. Когда же я стал называть себя подлецом и мерзавцем и
полились мои слезы (я проговорил всю эту тираду со слезами), все лицо ее
передернулось какой-то судорогой. Она хотела было встать, остановить меня;
когда же я кончил, она не на крики мои обратила внимание: "Зачем ты здесь,
зачем не уходишь!" - а на то, что мне, должно быть, очень тяжело самому
было все это выговорить. Да и забитая она была такая, бедная; она считала
себя бесконечно ниже меня; где ж ей было озлиться, обидеться? Она вдруг
вскочила со стула в каком-то неудержимом порыве и, вся стремясь ко мне, но
все еще робея и не смея сойти с места, протянула ко мне руки... Тут сердце
и во мне перевернулось. Тогда она вдруг бросилась ко мне, обхватила мою шею
руками и заплакала. Я тоже не выдержал и зарыдал так, как никогда еще со
мной не бывало...
- Мне не дают... Я не могу быть... добрым! - едва проговорил я, затем
дошел до дивана, упал на него ничком и четверть часа рыдал в настоящей
истерике. Она припала ко мне, обняла меня и как бы замеpла в этом объятии.
Но все-таки штука была в том, что истерика должна же была пройти. И
вот (я ведь омерзительную правду пишу), лежа ничком да диване, накрепко, и
уткнув лицо в дрянную кожаную подушку мою, я начал помаленьку, издалека,
невольно, но неудеpжимо ощущать, что ведь мне тепеpь неловко будет поднять
голову и посмотpеть Лизе пpямо в глаза. Чего мне было стыдно? - не знаю, но
мне было стыдно. Пpишло мне тоже в взбудоpаженную мою голову, что pоли ведь
тепеpь окончательно пеpеменились, что геpоиня тепеpь она, а я точно такое
же униженное и pаздавленное создание, каким она была пеpедо мной в ту ночь,
- четыpе дня назад... И все это ко мне пpишло еще в те минуты, когда я
лежал ничком на диване!
Боже мой! да неужели ж я тогда ей позавидовал?
Не знаю, до сих пор еще не могу решить, а тогда, конечно, еще меньше
мог это понять, чем теперь. Без власти и тиранства над кем-нибудь я ведь не
могу прожить... Но... но ведь рассуждениями ничего не объяснишь, а
следственно, и рассуждать нечего.
Я, однако ж, преодолел себя и приподнял голову; надобно ж было
когда-нибудь поднять... И вот, я до сих пор уверен, что именно потому, что
мне было стыдно смотреть на нее, в сердце моем вдруг тогда зажглось и
вспыхнуло другое чувство... чувство господства и обладания. Глаза мои
блеснули страстью, и я крепко стиснул ее руки. Как я ненавидел ее и как
меня влекло к ней в эту минуту! Одно чувство усиливало другое. Это походило
чуть не на мщение!.. На лице ее изобразилось сначала как будто недоумение,
как будто даже страх, но только на мгновение. Она восторженно и горячо
обняла меня.
X
Через четверть часа я бегал взад и вперед в бешеном нетерпении по
комнате, поминутно подходил к ширмам и в щелочку поглядывал на Лизу. Она
сидела на полу, склонив на кровать голову и, должно быть, плакала. Но она
не уходила, а это-то и раздражало меня. В этот раз она уже все знала. Я
оскорбил ее окончательно, но... нечего рассказывать. Она догадалась, что
порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением, и что к давешней
моей, почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже личная,
завистливая к ней ненависть... А впрочем, не утверждаю, чтоб она это все
поняла отчетливо; но зато она вполне поняла, что я человек мерзкий и,
главное, не в состоянии любить ее.
Я знаю, мне скажут, что это невероятно, - невероятно быть таким злым,
глупым, как я; пожалуй, еще прибавят, невероятно было не полюбить ее или по
крайней мере не оценить этой любви. Отчего же невероятно? Во-первых, я и
полюбить уж не мог, потому что, повторяю, любить у меня - значило
тиранствовать и нравственно превосходствовать. Я всю жизнь не мог даже
представить себе иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что
любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве
над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих подпольных иначе и не представлял
себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненависти и кончал
нравственным покорением, а потом уж и представить себе не мог, что делать с
покоренным предметом. Да и что тут невероятного, когда я уж до того успел
растлить себя нравственно, до того от "живой жизни" отвык, что давеча
вздумал попрекать и стыдить ее тем, что она пришла ко мне "жалкие слова"
слушать; а и не догадался сам, что она пришла вовсе не для того, чтоб
жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то
и заключается все воскресение, все спасение от какой бы то ни было гибели и
все возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом. Впрочем, я не
очень уж так ее ненавидел, когда бегал по комнате и в щелочку заглядывал за
ширмы. Мне только невыносимо тяжело было, что она здесь. Я хотел, чтоб она
исчезла. "Спокойствия" я желал, остаться один в подполье желал. "Живая
жизнь" с непривычки придавила меня до того, что даже дышать стало трудно.
Но прошло еще несколько минут, а она все еще не подымалась, как будто
в забытьи была. Я имел бессовестность тихонько постучать в ширмы, чтоб
напомнить ей... Она вдруг встрепенулась, схватилась с места и бросилась
искать свой платок, свою шляпку, шубу, точно спасаясь от меня куда-то...
Через две минуты она медленно вышла из-за ширм и тяжело на меня поглядела.
Я злобно усмехнулся, впрочем, насильно, для приличия, и отворотился от ее
взгляда.
- Прощайте, - проговорила она, направляясь к двери.
Я вдруг подбежал к ней, схватил ее руку, разжал ее, вложил... и потом
опять зажал. Затем тотчас же отвернулся и отскочил поскорей в другой угол,
чтоб не видеть по крайней мере...