казарме. Он назывался парашником и не ходил на работу. Его занятие состояло
в наблюдении за чистотой казармы, в мытье и в скоблении нар и полов, в
приносе и выносе ночного ушата и в доставлении свежей воды в два ведра -
утром для умывания, а днем для питья. Из-за ковша, который был один,
начались немедленно ссоры.
- Куда лезешь, язевый лоб! - ворчал один угрюмый высокий арестант,
сухощавый и смуглый, с какими-то странными выпуклостями на своем бритом
черепе, толкая другого, толстого и приземистого, с веселым и румяным лицом,
- постой!
- Чего кричишь! За постой у нас деньги платят; сам проваливай! Ишь,
монумент вытянулся. То есть никакой-то, братцы, в нем фортикультяпности
нет.
"Фортикультяпность" произвела некоторый эффект: многие засмеялись.
Того только и надо было толстяку, который, очевидно, был в казарме чем-то
вроде добровольного шута. Высокий арестант посмотрел на него с глубочайшим
презрением.
- Бирюлина корова! - проговорил он как бы про себя, - ишь, отъелся на
острожном чистяке! 1 Рад, что к разговенью двенадцать поросят принесет.
----
1 Чистяком назывался хлеб из чистой муки, без примеси. (Прим. автора.)
Толстяк наконец рассердился.
- Да ты что за птица такая? - вскричал он вдруг, раскрасневшись.
- То и есть, что птица!
- Какая?
- Такая.
- Какая такая?
- Да уж одно слово такая.
- Да какая?
Оба впились глазами друг в друга. Толстяк ждал ответа и сжал кулаки,
как будто хотел тотчас же кинуться в драку. Я и вправду думал, что будет
драка. Для меня все это было ново, и я смотрел с любопытством. Но
впоследствии я узнал, что все подобные сцены были чрезвычайно невинны и
разыгрывались, как в комедии, для всеобщего удовольствия; до драки же
никогда почти не доходило. Все это было довольно характерно и изображало
нравы острога.
Высокий арестант стоял спокойно и величаво. Он чувствовал, что на него
смотрят и ждут, осрамится ли он или нет своим ответом; что надо было
поддерживать себя, доказать, что он действительно птица, и показать, какая
именно птица. С невыразимым презрением скосил он глаза на своего
противника, стараясь, для большей обиды, посмотреть на него как-то через
плечо, сверху вниз, как будто он разглядывал его как букашку, и медленно и
внятно произнес:
- Каган!..
То есть что он птица каган. Громкий залп хохота приветствовал
находчивость арестанта.
- Подлец ты, а не каган! - заревел толстяк, почувствовав, что срезался
на всех пунктах, и дойдя до крайнего бешенства.
Но только что ссора стала серьезною, молодцов немедленно осадили.
- Что загалдели! - закричала на них вся казарма.
- Да вы лучше подеритесь, чем горло-то драть! - прокричал кто-то из-за
угла.
- Да, держи, подерутся! - раздалось в ответ. - У нас народ бойкий,
задорный; семеро одного не боимся...
- Да и оба хороши! Один за фунт хлеба в острог пришел, а другой -
крыночная блудница, у бабы простоквашу поел, зато и кнута хватил.
- Ну-ну-ну! полно вам, - закричал инвалид, проживавший для порядка в
казарме и поэтому спавший в углу на особой койке.
- Вода, ребята! Невалид Петрович проснулся! Невалиду Петровичу,
родимому братцу!
- Брат... Какой я тебе брат? Рубля вместе не пропили, а брат! - ворчал
инвалид, натягивая в рукава шинель...
Готовились к поверке; начало рассветать; в кухне набралась густая
толпа народу, не в прорез. Арестанты толпились в своих полушубках и в
половинчатых шапках у хлеба, который резал им один из кашеваров. Кашевары
выбирались артелью, в каждую кухню по двое. У них же сохранялся и кухонный
нож для резания хлеба и мяса, на всю кухню один.
По всем углам и около столов разместились арестанты, в шапках, в
полушубках и подпоясанные, готовые выйти сейчас на работу. Перед некоторыми
стояли деревянные чашки с квасом. В квас крошили хлеб и прихлебывали. Гам и
шум был нестерпимый; но некоторые благоразумно и тихо разговаривали по
углам.
- Старичку Антонычу хлеб да соль, здравствуй! - проговорил молодой
арестант, усаживаясь подле нахмуренного и беззубого арестанта.
- Ну, здравствуй, коли не шутишь, - проговорил тот, не поднимая глаз и
стараясь ужевать хлеб своими беззубыми деснами.
- А ведь я, Антоныч, думал, что ты помер; право-ну.
- Нет, ты сперва помри, а я после...
Я сел подле них. Справа меня разговаривали два степенные арестанта,
видимо стараясь друг перед другом сохранить свою важность.
- У меня небось не украдут, - говорил один, - я, брат, сам боюсь, как
бы чего не украсть.
- Ну, да и меня голой рукой не бери: обожгу.
- Да чего обожжешь-то! Такой же варнак; больше и названья нам нет...
она тебя оберет, да и не поклонится. Тут, брат, и моя копеечка умылась.
Намедни сама пришла. Куда с ней деться? Начал проситься к Федьке-палачу; у
него еще в форштадте дом стоял, у Соломонки-паршивого, у жида купил, вот
еще который потом удавился...
- Знаю. Он у нас в третьем годе в целовальниках сидел, а по прозвищу
Гришка - темный кабак. Знаю.
- А вот и не знаешь; это другой темный кабак.
- Как не другой! Знать, ты толсто знаешь! Да я тебе столько
посредственников приведу...
- Приведешь! Ты откуда, а я чей?
- Чей! Да я вот тебя и бивал, да не хвастаю, а то еще чей!
- Ты бивал! Да кто меня прибьет, еще тот не родился; а кто бивал, тот
в земле лежит.
- Чума бендерская!
- Чтоб те язвила язва сибирская!
- Чтоб с тобою говорила турецкая сабля!..
И пошла ругань.
- Ну-ну-ну! Загалдели! - закричали кругом. - На воле не умели жить;
рады, что здесь до чистяка добрались...
Тотчас уймут. Ругаться, "колотить" языком позволяется. Это отчасти и
развлечение для всех. Но до драки не всегда допустят, и только разве в
исключительном случае враги подерутся. О драке донесут майору; начнутся
розыски, приедет сам майор, - одним словом, всем нехорошо будет, а
потому-то драка и не допускается. Да и сами враги ругаются больше для
развлечения, для упражнения в слоге. Нередко сами себя обманывают, начинают
с страшной горячкой, остервенением... думаешь: вот бросятся друг на друга;
ничуть не бывало: дойдут до известной точки и тотчас расходятся. Все это
меня сначала чрезвычайно удивляло. Я нарочно привел здесь пример самых
обыкновенных каторжных разговоров. Не мог я представить себе сперва, как
можно ругаться из удовольствия, находить в этом забаву, милое упражнение,
приятность? Впрочем, не надо забывать и тщеславия. Диалектик-ругатель был в
уважении. Ему только что не аплодировали, как актеру.
Еще вчера с вечера заметил я, что на меня смотрят косо.
Я уже поймал несколько мрачных взглядов. Напротив, другие арестанты
ходили около меня, подозревая, что я принес с собой деньги. Они тотчас же
стали подслуживаться: начали учить меня, как носить новые кандалы; достали
мне, конечно за деньги, сундучок с замком, чтоб спрятать в него уже
выданные мне казенные вещи и несколько моего белья, которое я принес в
острог. На другой же день они у меня его украли и пропили. Один из них
сделался впоследствии преданнейшим мне человеком, хотя и не переставал
обкрадывать меня при всяком удобном случае. Он делал это без всякого
смущения, почти бессознательно, как будто по обязанности, и на него
невозможно было сердиться.
Между прочим, они научили меня, что должно иметь свой чай, что не худо
мне завести и чайник, а покамест достали мне на подержание чужой и
рекомендовали мне кашевара, говоря, что копеек за тридцать в месяц он будет
стряпать мне что угодно, если я пожелаю есть особо и покупать себе
провиант... Разумеется, они заняли у меня денег, и каждый из них в один
первый день приходил занимать раза по три.
На бывших дворян в каторге вообще смотрят мрачно и неблагосклонно.
Несмотря на то, что те уже лишены всех своих прав состояния и вполне
сравнены с остальными арестантами, - арестанты никогда не признают их
своими товарищами. Это делается даже не по сознательному предубеждению, а
так, совершенно искренно, бессознательно. Они искренно признавали нас за
дворян, несмотря на то, что сами же любили дразнить нас нашим падением.
- Нет, теперь полно! постой! Бывало, Петр через Москву прет, а нынче
Петр веревки вьет, - и проч. и проч. любезности.
Они с любовью смотрели на наши страдания, которые мы старались им не
показывать. Особенно доставалось нам сначала на работе, за то, что в нас не
было столько силы, как в них, и что мы не могли им вполне помогать. Нет
ничего труднее, как войти к народу в доверенность (и особенно к такому
народу) и заслужить его любовь.
В каторге было несколько человек из дворян. Во-первых, человек пять
поляков. Об них я поговорю когда-нибудь особо. Каторжные страшно не любили
поляков, даже больше, чем ссыльных из русских дворян. Поляки (я говорю об
одних политических преступниках) были с ними как-то утонченно, обидно
вежливы, крайне несообщительны и никак не могли скрыть перед арестантами
своего к ним отвращения, а те понимали это очень хорошо и платили той же
монетою.
Мне надо было почти два года прожить в остроге, чтоб приобрести
расположение некоторых из каторжных. Но большая часть из них наконец меня
полюбила и признала за "хорошего" человека.
Из русских дворян, кроме меня, было четверо. Один - низкое и
подленькое создание, страшно развращенное, шпион и доносчик по ремеслу. Я
слышал о нем еще до прихода в острог и с первых же дней прервал с ним
всякие отношения. Другой - тот самый отцеубийца, о котором я уже говорил в
своих записках. Третий был Аким Акимыч; редко видал я такого чудака, как
этот Аким Акимыч. Резко отпечатался он в моей памяти. Был он высок,
худощав, слабоумен, ужасно безграмотен, чрезвычайный резонер и аккуратен,
как немец. Каторжные смеялись над ним; но некоторые даже боялись с ним
связываться за придирчивый, взыскательный и вздорный его характер. Он с
первого шагу стал с ними запанибрата, ругался с ними, даже дрался. Честен
он был феноменально. Заметит несправедливость и тотчас же ввяжется, хоть бы
не его было дело. Наивен до крайности: он, например, бранясь с арестантами,
корил их иногда за то, что они были воры, и серьезно убеждал их не
воровать. Служил он на Кавказе прапорщиком. Мы сошлись с ним с первого же
дня, и он тотчас же рассказал мне свое дело. Начал он на Кавказе же, с
юнкеров, по пехотному полку, долго тянул лямку, наконец был произведен в
офицеры и отправлен в какое-то укрепление старшим начальником. Один
соседний мирной князек зажег его крепость и сделал на нее ночное нападение;
оно не удалось. Аким Акимыч схитрил и не показал даже виду, что знает, кто
злоумышленник. Дело свалили на немирных, а через месяц Аким Акимыч зазвал
князька к себе по-дружески в гости. Тот приехал, ничего не подозревая. Аким
Акимыч выстроил свой отряд; уличал и укорял князька всенародно; доказал
ему, что крепости зажигать стыдно. Тут же прочел ему самое подробное
наставление, как должно мирному князю вести себя вперед, и, в заключение,
расстрелял его, о чем немедленно и донес начальству со всеми подробностями.
За все это его судили, приговорили к смертной казни, но смягчили приговор и
сослали в Сибирь, в каторгу второго разряда, в крепостях, на двенадцать
лет. Он вполне сознавал, что поступил неправильно, говорил мне, что знал об
этом и перед расстрелянием князька, знал, что мирного должно было судить по
законам; но, несмотря на то, что знал это, он как будто никак на мог понять
своей вины настоящим образом:
- Да помилуйте! Ведь он зажег мою крепость? Что ж мне, поклониться,
что ли, ему за это! - говорил он мне, отвечая на мои возражения.
Но, несмотря на то что арестанты подсмеивались над придурью Акима
Акимыча, они все-таки уважали его за аккуратность и умелость.