хотя и произнёс их для Нателы.
Что Амалия обещала дожидаться меня за воротами, а сейчас уже ждёт в
мужнем пикапе не меня, а Занзибара.
Что Натела проведёт последние минуты на земле с людьми, которые её не
знают, - с Занзибаром и Амалией.
Наконец, что жена моя требует у меня принимать всё как есть и жить.
Всё остальное на свете, абсолютно всё, - не отдельно, а как-то вместе -
тоже показалось мне очень несправедливым...
-- Давай лучше сделаем вот как, -- обратился я к Занзибару. -- Давай
лучше за руль сяду я...
-- Да? -- огорчился он.
-- Ты же не хотел за руль! -- подсказала мне жена.
Я промолчал и пошёл к пикапу.
Задние дверцы были ещё распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали
в него бочком крышку от гроба, который - изголовьем вперёд - уже покоился на
заржавленном днище "Доджа".
"Додж" представлял собой печальное зрелище: хотя ещё и не старый, он
был нещадно бит и вызывающе неопрятен. Вместо стекла на задней дверце
трепыхалась заклеенная скотчем прозрачная клеёнка, а толстый слой пыли на
мятых боках был изрешечён просохшими каплями дождя. Впереди, рядом с
водительским креслом, сидела Амалия...
Я помог брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в его
Линкольне. Прежде, чем забраться в "Додж", я обернулся и взглянул на неё.
Она стояла в стороне с понуренной головой, и мне стало не по себе. Я
вернулся к ней и резко поднял ей подбородок. Глаза у неё были мокрыми, и от
рывка уронили на лицо две цепочки слёз. Я вытер ей щёки и коротко буркнул:
-- Что?
-- Не знаю, -- сказала она и отвернулась. -- Мне кажется, ты меня уже
давно не любишь... И мне вдруг стало одиноко и страшно.
-- Одиноко? -- не понял я. -- Вокруг столько людей.
Она кивнула и направилась к самодовольно урчавшему "Линкольну", который
принадлежал моему брату.
...Урчал уже не только "Линкольн".
Подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности -
большие и начищенные, с чёрными лентами на антеннах - клокотали глухими
голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались в траурную колонну. Было
странно и горько сознавать, что в этой веренице американских, японских,
шведских, британских, немецких и французских машин посреди нью-йоркской
улицы, заселённой давнишними и недавними переселенцами и беженцами со всего
света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище.
Где никто из них никого ещё не хоронил.
Меня обдало едкой волной жалости ко всем им - не только к Нателе, и мне
подумалось, что всех нас роднит тут страсть к одиночеству. И что без этого
сладкого чувства потерянности не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди
давно разбежались бы в разные стороны, чтобы никогда впредь ни с кем не
встречаться.
И потом я забрался в "Додж".
41. Когда он умрёт, он меня забудет
Мотор в нём оказался хуже облика: после третьей попытки он, наконец,
раскашлялся и затарахтел, а машину стало трясти, словно она не стояла на
месте, а катилась по булыжникам.
Я машинально обернулся назад, к Нателе, и похолодел: голова её мелко
дрожала, как в лихорадке, а волосы сбились на лоб и на нос. Я выключил было
мотор, но вспомнил, что иного выхода нету и снова повернул ключ. Решив,
правда, больше не оборачиваться.
Пока я возвращал "Додж" к жизни, Амалия, которая не спешила заводить
разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу.
-- Что ты там делаешь? -- сказал я.
-- Подложу ей под голову. Чтобы успокоить.
Машины в траурной колонне - все, как одна - вспыхнули дальними фарами
и, тронувшись с места, завопили сиренами так же тревожно и надсадно, как
гудит рог в Судный День. В горле у меня вскочил тёплый ком. Вспомнились
петхаинские похоронные гудки и огни. И главное - тот особый страх перед
смертью, которому траурная толпа издавна знакомых людей сообщала праздничную
взволнованность.
Уже в детстве больше всего меня умиляло то, что траурная толпа состоит
из давно и хорошо знакомых людей, которых вместе видишь чаще всего на
похоронах и существование которых придаёт надёжность твоему собственному.
Как правило, таких людей знаешь с детства, поскольку с его завершением
попадаешь в мир, где утрачиваешь способность завязывать длительные связи с
людьми, становящимися вдруг легко заменяемыми. Я вспомнил нередкую в детстве
пугающую мечту: лежать в гробу и быть больше, чем частью торжественной
траурной толпы. Её причиной.
Выруливая пикап в хвост гудящей колонне петхаинцев, я подумал, что люди
так и не вырастают из детства. Просто у них не остаётся потом для него
времени.
-- Сколько тебе, Амалия, лет? -- произнёс я.
-- Семнадцать.
-- Боишься смерти?
-- Я из Сальвадора. Никогда не боялась. Только один раз - когда
повесили отца. Но боюсь, когда бьют.
-- Мне сказали, что Кортасар избил тебя. Правда?
-- Из-за мисс Нателы. Он хотел, чтобы я не поехала на кладбище. Мистер
Занзибар дал ему деньги, и он хотел, чтобы я осталась в синагоге с мистером
Занзибаром. Мистер Занзибар хочет меня трахнуть. Он никогда не трахал
беременных и хочет попробовать.
-- Он так сказал? -- поразился я. -- Попробовать? Как так?
-- Я не знаю как, -- ответила Амалия. -- Но меня пока можно по-всякому.
У меня только седьмой месяц.
-- А что ты сказала Кортасару?
-- А я сказала, что я не могу не поехать на кладбище. Я очень уважала
мисс Нателу, она мне всегда давала деньги. Даже дала на аборт, но Кортасар
взял и отнял... А сейчас она уже умерла и больше никогда не даст. Но я и не
хочу. Вот я мыла её вчера, и никто денег не дал. Нет, позавчера! А я не
прошу. Я очень уважаю мисс Нателу.
-- А когда тебя Кортасар побил?
-- Я ведь ждала тебя за воротами, как ты велел, а он подошёл и сказал,
чтобы я осталась. А я побежала и села сюда. А он пришёл, побил меня, а потом
ушёл, но сказал, что вместо него поедет мистер Занзибар. Он сказал, чтобы я
показала мистеру Занзибару одно место, где никого нету и где Кортасар меня
иногда - когда не бьёт - трахает. А иногда - и когда бьёт. Он сказал, что
мистер Занзибар трахнет там меня и привезёт на кладбище.
-- А ты что сказала? -- опешил я.
-- А ничего. Сидела и молилась, чтобы вместо мистера Занзибара пришёл
ты. Я очень верю в Бога! -- и потянув к себе свисавшего с зеркала
деревянного Христа, Амалия поцеловала его.
Я молча следил за колонной, которая стала сворачивать влево, в сторону
шоссе, и наказывал себе не смотреть ни на беременную Амалию, ни на гроб с
Нателой за моим плечом.
-- А ты рад? -- спросила Амалия. -- Что я тебя ждала?
-- Скажи, -- кивнул я, -- а ты Кортасара любишь?
-- Я его скоро убью, -- проговорила она и, подумав, добавила. -- Через
три месяца. Когда рожу.
-- Убьёшь? -- сказал я.
-- Конечно! -- и снова поцеловала Христа. -- Когда я мыла мисс Нателу,
я даже не удивилась: тело у неё было мягкое. Старушки ваши перепугались, а я
нет, я знаю, что это Кортасар умрёт... Человека нельзя бить, никогда нельзя!
-- При чём тут это? -- насторожился я.
-- Ты же знаешь! Если труп твёрдый - это хорошо, а если мягкий - плохо:
заберёт с собой ещё кого-нибудь. Это у нас такая примета, а старушки
сказали, что в ваших краях тоже есть такая примета. Значит, это правда. Но
пусть никто у вас не боится: Кортасар и умрёт, -- повторила Амалия и,
погладив себя по животу, добавила с задумчивым видом. -- Я его ночью
зарежу... Во сне. Когда он умрёт, он меня забудет, и я стану счастливая, а
это, говорят, хорошо - стать счастливой. И тебе, и всем вокруг, потому что
счастливых мало.
Когда я убирал ногу с газовой педали, "Додж" трясся сильнее, но другого
выхода у меня не было, ибо на повороте колонна двигалась совсем уж медленно.
Не желал я и паузы, поскольку с тишиной возвращалось воспоминание о
дрожащей, как в лихорадке, голове Нателы в гробу.
-- А труп, значит, мягкий, да? -- вспомнил я.
-- Такой у нас хоронят в тот же день, -- и шумно втянула ноздрями
воздух. -- Чувствуешь?
Я принюхался и, к моему ужасу, услышал нечёткий сладковато-приторный
запашок гниющего мяса. Выхватил из куртки коробку "Мальборо", но закурить не
решился. Причём, - из-за присутствия не беременной женщины, а мёртвой.
Амалия сообразила вытащить из пристёгнутого к животу кошелька флакон с
распылителем и брызнуть мне в нос всё тот же терпкий итальянский одеколон,
который уже второй раз в течение дня напустил на меня воспоминание о
неистовой галантерейщице из города Гамильтон.
42. Плоть обладает собственной памятью
Город Гамильтон находится на одном из бермудских островов. Вскоре после
прибытия в Америку меня занесло туда на прогулочном теплоходе, забитом
обжившимися в Нью-Йорке советскими беженцами.
Пока теплоход находился в открытом океане, я - по заданию журнала,
демонстрирующего миру полихромные прелести американского быта -
фотографировал счастливых соотечественников на фоне искрящихся волн и
обильной пищи.
К концу дня, перед заходом в Гамильтон, я испытывал мощный кризис
интереса к существованию среди беженцев.
Отбившись от настойчивых приглашений в каюту златозубой бухарской
еврейки, вдовствующей владелицы популярной бруклинской шашлычной, я выпил
коньяк и спустился на берег. Кроме бесцельности жизни меня угнетало и
подозрение о наступлении той пугающей духовной зрелости, которую порождает
упадок сексуальной силы.
К счастью, в первой же галантерейной лавке на набережной это подозрение
стало быстро рассеиваться по мере того, как я стал расспрашивать продавщицу
об эротически стимулирующих одеколонах. Которые на Бермуде продают без
налогов.
Продавщица была юна, белозуба, смуглокожа и близорука. С тонкой талией,
высокой грудью и низким голосом. Справившись о моих пристрастиях, она
брызнула на салфетку из итальянского флакона и дала мне эту салфетку
понюхать.
Двадцать долларов.
Я попросил более сильное средство с идентичным букетом.
Она брызнула тот же одеколон на собственную грудь и притянула к ней моё
лицо.
Я выразил предположение, что средству нет цены.
Галантерейщица заметила, что цена есть всему и спросила готов ли я
выложить сто долларов за самое эффективное из наличных средств.
Я оказался готов.
Она заперла лавку, опустила шторы, разделась и увлекла меня на
протёртый плюшевый диван за прилавком с тем, чтобы я навсегда уяснил себе,
что ничто не стимулирует сексуальные чувства так основательно, как прямой и
полный половой контакт. Особенно - неистовый и безостановочный. В
парфюмерной лавке на Бермудах. С юной, тонкой и близорукой смуглянкой.
Скрывшись от соотечественников. Под приглушенный шторами плеск океанской
волны...
Плоть обладает, должно быть, собственной памятью, в которую сознание не
вправе и не в силах вносить изменения, потому что из плоти сигнал поступает
в сознание минуя само же сознание. Любое посягательство на эту память только
укрепляет её, и человек, этого не знающий, прибегает туда, откуда убежал.
43. Спазматическое исчезновение из жизни
Хотя ощущения, навеянные галантерейщицей, были сейчас кощунственны,
останавливать их я не сумел бы. А потому и не стал. Единственное - попытался
нащупать в себе кнопку быстрой промотки.
Между тем, полуобернувшись к гробу, Амалия опрыскивала одеколоном уже и
Нателу.
-- Перестань! -- рявкнул я. -- Довольно брызгаться!
В моём организме прокручивалась сцена с обнажённой грудью, к которой
притянула меня смуглянка, но глаза мои видели другое: траурная колонна