- Скрывали, видно. Да это все знают: самый что ни на есть еврей!
Буров подавленно молчал. Это было похоже на контузию. Слишком много в
последнее время свалилось на него сокрушительных новостей, его хрупкая
душа ныла от потрясений.
То, что случилось потом, трудно представить даже в кошмарном сне.
После выписки Буров сделал себе обрезание. Он определился в хасиды, в
самую непреклонную ветвь.
Буров усердно изучал тору - святое пятикнижие Моисея, в синагоге не
было более набожного, более рьяного верующего, чем он, никто так не чтил и
не соблюдал субботу. Глаза его снова горели, излучая свет. То был огонь
сокровенного знания, данного лишь ему - ему одному, жар подлинной истины,
открывшейся посвященному.
Теперь Буров знал, что он принадлежит к избранному народу - Бог
избрал этот народ для себя: "Вы будете Моим уделом из всех народов" (Исход
1, 9).
Гордыня избранности горела в его глазах, презрительная усмешка играла
на его лице, когда он видел нечестивых гоев. Он испытывал свое
превосходство над ними, "ибо часть Господа народ его" (Второзаконие 32).
Встречая прежних друзей, бывших соратников, Буров высоко нес голову,
твердо зная свое право вознестись над ними, ибо сказал Господь: "Этот
народ Я образовал для Себя, он будет возвещать славу Мою" (Исайя 43).
Буров свысока смотрел на снующее вокруг население, высокомерие и
гордыня печатью лежали на его лице: кто они, эти дикари, кто они в
сравнении с тысячелетиями за его спиной?
Никакие насмешки, никакие проклятия и плевки не могли остудить жар
его глаз, он всегда помнил, кто покровительствует ему: "Любовью вечною Я
возлюбил тебя и потому простер к тебе благоволение" (Иеремия 31).
Знавшие его прежде дивились разительной перемене. Но где было им, не
знающим торы слепым недоумкам, где было им услышать и понять сокровенный
голос, обращенный к нему свыше: "И обручу тебя Мне навек, и обручу тебя
Мне в правде и суде, в благости и милосердии, и обручу тебя Мне в
верности, и ты познаешь Господа" (Осия 2).
Буров уехал в Израиль, где вступил в непримиримую боевую организацию,
которая с оружием в руках осваивала оккупированные территории. Такая уж он
был цельная натура, что ничего не делал вполсилы, частью души. И если уж
отдавался идее, то всем сердцем, в полный накал.
Днем поселенцы пахали землю, ночью охраняли поля и селения от
террористов. Внешне Буров мало чем отличался от прочих колонистов. Как все
он был одет в шорты, в легкую рубашку-сафари, в тяжелые армейские башмаки,
как все носил на темени круглую шапочку-кипу, как все таскал на плече или
за спиной легендарный автомат "Узи". Как у всех кожу его покрывал загар.
Однако среди поселенцев на левом берегу Иордана не было никого, кто был
так предан идее: она неукротимо горела в его глазах, обжигая всякого, кто
думал иначе.
Душа его ликовала: он снова был в общем строю - плечо к плечу, локоть
к локтю.
Спустя год Бурова отыскало письмо. Он получил его утром, но прочитать
не смог и таскал в кармане день, пока работал, не покладая рук, и ночь,
пока патрулировал дороги и перестреливался с арабами. И он вскрыл конверт
лишь на следующее утро.
Это было первое письмо за весь год, Буров читал его медленно и
внимательно. Дочитав до конца, он погрузился в каменное оцепенение и
сидел, уставясь в одну точку. Какая-то всепоглощающая мысль ввергла его в
немоту, оглушила и обездвижила. Как случалось уже, это было похоже на
контузию.
- Обманули, жиды проклятые! - вымолвил он наконец. - Надули! - в
трагической досаде он с силой ударил себя ладонью по лбу. - Сговорились!
Подстроили!
Письмо пришло от отца. Тот писал, что отчим ввел его в заблуждение -
то ли по ошибке, то ли по злому умыслу. В письме отец сообщал, что Буров
не еврей, а наоборот, русский, православный, и никакого отношения к евреям
не имеет.
Первой мыслью Бурова было уйти в партизанский отряд к арабам, но
остыв, он передумал и решил вернуться домой.
Он снова стал русским патриотом, соратники простили и приняли
блудного сына. Он вновь в строю, плечо к плечу, глаза его, как прежде,
горят священным огнем. Буров снова ищет повсюду еврейский заговор, ищет и
находит: собственная судьба тому подтверждением. Да, жизнь, похоже,
наладилась, вернулась на круги своя.
И только одна маленькая ошибка, допущенная сгоряча, оказалась
непоправимой: понятно, что усеченная плоть - потеря невосполнимая.
Конечно, он поступил опрометчиво, утраченного не вернуть, хирургия - она и
есть хирургия, спешка в таком деле неуместна. Тут, как говорится, семь раз
отмерь...
Тайный убыток томил Бурова и угнетал, жег ему сердце. Пустяк,
казалось бы, лоскут кожи, но Буров незначительному дефекту внешности
придавал огромное значение. Не мог он с ним смириться: то был символ.
- Окоротили евреи, - с горькой скорбью сетовал он не раз. - Неужто
навсегда?
Можно понять его отчаяние: в глубине души как истинный патриот он
понимает свою неполноценность. Сейчас он уповает на патриотов-хирургов,
которые, по слухам, творят чудеса.
- Поинтересуйся, может возьмется кто? - обратился ко мне Буров,
прощаясь.
И теперь я обращаюсь ко всем: неужели никто не поможет? Неужели мы не
вернем патриоту утраченную первозданность?
Владимир ГОНИК
КРАЙ СВЕТА
За стеной у соседей плакал ребенок: заунывный звук сочился, не
умолкая, мучительный, как зубная боль. Надя морщилась и горестно вздыхала,
Лукашин понуро молчал в твердом отчетливом сознании своей вины; его мучил
стыд за то, что жена вынуждена здесь жить.
Тайга окружала долину, в которой лежал поселок, вокруг теснились
высокие сопки, дома россыпью карабкались вверх по склонам и то сбивались в
крутые извилистые переулки, то разбредались по каменистым пустырям.
Улицы в городке рано пустели, по вечерам тускло светились окна,
тишина окутывала дворы, пыльные улицы, задворки - стоило глянуть вокруг, и
было понятно, как прочно городок отрезан от всего мира: за сопками
угадывалось обширное безлюдное пространство дальних гор и тайги.
Лукашин уже был женат однажды - давно, в молодости, коротко и
несчастливо. Первая жена не выдержала кочевой жизни, дальних гарнизонов,
неустройства, и с тех пор до встречи с Надей он жил один; Лукашин помнил
долгие унылые вечера, скуку, казенный запах общежитий.
В одиночестве его спасла давняя страсть: Лукашин с детства собирал
спичечные этикетки. Увлечение возникло и окрепло по причине застенчивости,
бойкие и уверенные в себе люди нужды в таких пристрастиях не имеют.
Больше всего он любил в тишине и при свете лампы перебирать и
раскладывать этикетки. В этом занятии, случалось, он проводил часы
напролет, забыв о времени, и мнил себя вполне счастливым.
Научно его увлечение именовалось филуменией, но люди в подавляющем
своем большинстве этого не знали и улыбались снисходительно, пожимали
плечами.
С Надей они познакомились на юге. Лукашин даже дышать забыл, когда
увидел ее впервые. Она ненароком оказалась рядом, его подмывало отдать ей
честь, козырнуть, словно старшему по званию. Она заговорила с ним первая,
от испуга он отвечал по уставу, словно начальству - "так точно, никак нет"
- язык присох. Наконец он сам рискнул с ней заговорить и сиплым от
волнения голосом пробормотал: "Разрешите обратиться?"
И даже получив согласие на замужество, он не мог поверить, что это
всерьез: рядом с ней он казался себе тусклым и заурядным - офицер из
захолустья, Ваня-взводный, каких по гарнизонам пруд пруди.
По правде сказать, Лукашин так и не привык к жене. Да и как поверить
своему счастью, если в глубине души убежден, что произошла ошибка: не
могла ему достаться такая женщина!
"Что она нашла во мне?" - думал он, убежденный в том, что удача его
незаслуженна и случайна.
Скажи ему кто-нибудь, что жена его обыкновенная женщина, такая, как
все, он лишь усмехнулся бы в ответ. Сослуживцы посмеивались над ним:
прочная незыблемая влюбленность в собственную жену казалась всем нелепой
причудой.
Но имелась одна беда, с которой было не совладать: Надя не могла
здесь жить. Впрочем, Лукашин понимал ее: разве могла такая женщина жить в
забытой Богом глуши? Он был убежден, что она достойна другой жизни -
праздника, блеска столиц... Лукашин даже удивлялся, что она поехала с ним
сюда.
Кривые горбатые улочки петляли в распадках среди сопок. Весной по
улицам бежали мутные глинистые потоки, летом за каждой машиной клубилась
плотная, похожая на густой дым пыль, долго таяла, оседая на дома и
деревья; частые ветры заволакивали пространство между горами серо-желтой
мглой.
Дом был старый, рассохшийся, темные унылые коридоры, шкафы с
рухлядью, устоявшийся запах супов, котлет, нескончаемой стирки, сырости...
Первые месяцы Надя терпеливо ждала его изо дня в день. Лукашин рвался
к ней постоянно, как влюбленный школьник, и улучив свободную минуту,
спешил домой со всех ног. И даже открыв ключом дверь, он не верил, что
жена его ждет.
Надя коротала время в четырех стенах - выйти было некуда, и не
выдержала в конце концов, заплакала; Лукашин пообещал ей подать рапорт о
переводе. Она ждала, а он тянул, медлил, пока, наконец, она не заставила
его написать рапорт при ней.
- Отдал? - спрашивала она всякий раз, когда он возвращался домой.
Лукашин виновато прятал глаза, молчал и понуро качал головой. Надя
пристально всматривалась в лицо мужа в немом усилии понять, что
происходит, а он отмалчивался в полном сознании своей кромешной вины.
Так тянулось три месяца из шести, что они жили вместе.
Под вечер прибыл нарочный, пришлось ехать в штаб, где дежурный
известил его о командировке. В часть Лукашин приехал уже поздно, однако
его встретили, отвели в дом для приезжих.
В комнате с четырьмя кроватями Лукашин оказался вторым жильцом:
третий день здесь жил балетмейстер военного ансамбля песни и пляски,
лысоватый штатский, одетый щеголевато и небрежно, как и положено артисту.
В строгой казенной обстановке штатский среди военных выглядел странно
и даже неуместно, как голый среди одетых. Вторую неделю он ездил по частям
в поисках дарований, перед ним целые дни напролет пели и плясали, в лице
его проглядывало недовольство и внятное пресыщение. Держался он
покровительственно, как человек с широкими полномочиями; вид у него был
такой, что стоит ему захотеть, и Лукашину тоже придется петь перед ним и
плясать.
- Что, подполковник, по службе приехали? - спросил он без особого
интереса.
- По службе, - ответил Лукашин.
В комнату вошел дневальный, доложил, что звонит командир части,
спрашивает, прибыл ли инспектирующий. Лукашин вышел к телефону и, когда
вернулся, балетмейстер спросил:
- Так вы с инспекцией? - он вынул из портфеля бутылку и поставил на
стол. - Посидим?
Вышло так, что до сих пор он был против, но с инспектором может себе
позволить.
- Спасибо, завтра трудный день, - отказался Лукашин и стал
укладываться.
Он уже лежал, когда сосед выпил стакан и обиженно сказал:
- Я бы тоже мог в Большом театре работать!
Он как-будто жаловался на судьбу, которая уготовила ему странствия в
поисках плясунов.
- Выбрали кого-нибудь? - спросил Лукашин.
- Сырой материал. Я с ними еще наплачусь. Не танцуют, а мебель
двигают, - он что-то обиженно доказывал, но Лукашину и так было ясно, что
с танцами в стратегической авиации обстоит из рук вон плохо, у