черное подпрыгивало. В глубине серого, там, где снег. Попрыгало чудно и
пропало. Черная вязаная шапка, подумал я.
Выходя, я сшиб ногой ведро, а когда побежал к окну, левая нога подло-
милась, и я ударился о раковину. Свет гас. Летел снег. Он летел почти
вровень с землей, мой снег. Поднимались клубы. Потом, в затишье, когда
снег улегся и стали видны разросшиеся тени на сугробе, я увидел его спи-
ну на лошади. Я увидел взмах хвоста. И снова поднялся снег. Трепались
большие полотнища. Он уехал.
3
Однажды, когда с дороги катилась пыль и на полях стояла высокая, с тяжелой
головой пшеница, а листья всех деревьев посерели, скрутились и поникли, я,
со старой метлой вместо ружья, пошел на луг, где одуванчики уже оделись
пухом, а земля в низинах трескалась, и поднял из золотарника стрекочущую
тучу кузнечиков, как перепелов, и перестрелял их на лету. Я чувствовал
пшеницу в теплом ветре и все травы. Во рту я чувствовал вкус пыли, а дом, и
хлев, и все ведра обжигали мне глаза. Я выследил коня Саймона в тени
дерева. Я проскакал на метле по бурой луговой траве и из кулака,
превратившегося в револьвер с курком, подстрелил индейца, сидевшего на
Саймоне. Я скакал по сухой равнине. Я въехал в русло пересохшего ручья.
Позади меня вздымалась пыль. Я скакал быстро и кричал. Трактор был
ярко-оранжевый. Воздух струился над ним. За ним клубилась пыль. Я спрятался
в русле и наблюдал за трактором. Я ждал, когда он повернет ко мне. Я следил
и ждал. Глаза у меня были щелками. Я выскочил с гиканьем и поскакал по
сухой равнине. У моего коня был золотой хвост. За мной клубилась пыль. На
тракторе сидел папа в широкополой шляпе. Из кулака, превратившегося в
револьвер с курком, на скаку я подстрелил его.
Папа останавливал трактор, слезал, и мы шли через ручей к деревцу,
под которым понуро стоял Саймон. Мы садились возле дерева, папа вытаски-
вал бутылку с водой, стоявшую между корнями, и пил. Прежде чем прогло-
тить, он сильно болтал воду во рту. Потом обтирал горлышко и предлагал
мне. Я делал глоток, как будто это была огненная вода, и отдавал обрат-
но. Папа отпивал еще, вздыхал и поднимался на ноги. Потом спрашивал: ты
накормил кур, как я велел? Я отвечал: да; и тогда он говорил: как охота?
а я отвечал: неплохо. Он кивал, как бы соглашаясь, хлопал Саймона по
крупу и уходил, но каждый раз не забывал сказать, чтобы я долго не играл
на солнце. Я смотрел, как он идет над ручьем, еще без шляпы, обмахивая
ею лицо. Потом я тайком отпивал из бутылки, обтирал губы и ее горлышко.
Потом уходил по колено в амброзии, а потом, иногда, шел домой.
Огонь начал немного греть. Я тер руки. Съел черствое печенье.
Папа поехал на телеге в город. Светило солнце. Папа собирался встре-
чать на вокзале Большого Ханса. Снег еще не сошел, но всюду была грязь,
и поля снова зазеленели. Грязь кружилась на тележных колесах. Иногда
пахло свежестью, а в ручье на исходе зимы была вода. Через щелку в двери
уборной я видел, как он уезжает на телеге к поезду. В двенадцать лет у
меня была привычка смотреть под ноги. Что-то блеснуло на воде. Так я на-
шел первую. Светило солнце. Тележные колеса поднимали на себе грязь, па-
па ехал к поезду, и по тесному ручью плыл снег. Под сиденьем у него была
полочка. Можно было дотянуться рукой. Он уже тогда навострился прятать.
И вот я нашел ее и вылил в очко. Эта уборная была у нас последний год;
когда приехал Большой Ханс, мы ее сломали.
Я нашел яблоко и съел. Кожа на нем сморщилась, но мякоть была слад-
кая.
Большой Ханс сильнее Саймона, подумал я. Он брал меня с собой на ра-
боты, и мы разговаривали, а позже он показал мне картинки в своих журна-
лах. Ты здесь видел у кого-нибудь такие? говорил он, качая головой. Та-
кие титьки круглые здесь только у коров. И дразнил: смеясь, быстро лис-
тал страницы, чтобы только мелькнуло передо мной. Или подходил и шлепал
меня по заду. Уборную мы ломали вместе. Большой Ханс терпеть ее не мог.
Он говорил, что этот грязный нужник только для солдат годится. Но я ему
сильно помог, он говорил. Он сказал мне, что у японок дырка поперек и
без волос. Обещал показать одну на картинке, но, сколько я ни приставал
к нему, так и не показал. Мы сожгли доски большой кучей за хлевом, и
огонь был густо-оранжевый, как солнце на закате, а дым поднимался клуба-
ми, темный. Ссаками пропитались, сказал Ханс. Мы стояли у костра и раз-
говаривали; огонь осел, потом загорелись звезды, и остались только тлею-
щие угли, а Ханс рассказывал мне о войне, шепотом и ревом больших пушек.
Папа любил лето. Он хотел, чтобы лето было круглый год. Как-то он
сказал, что от виски у него делается лето. А Ханс любил весну, как я,
хотя я и лето любил. Ханс разговаривал со мной, показывал то и се. Один
раз он его у себя померил, когда он у него встал. Мы смотрели, как бега-
ют по лугу жаворонки и моргают хвостиками, когда взлетают. Смотрели, как
коричневая вешняя вода пенится на камнях в ручье, и слышали, как храпит
конь Саймон и скрипит насос.
Потом папа невзлюбил Ханса и сказал, чтобы я поменьше с ним болтался.
А потом, зимой, Ханс невзлюбил папу, как и надо было ожидать, и Ханс го-
ворил маме со злостью о папином пьянстве, и однажды папа его услышал.
Папа рассвирепел и целый день бросался на маму. Ночь была вроде сегод-
няшней. Дул сильный ветер, и шел сильный снег, я развел огонь в камине и
сидел перед ним, мечтал. Пришла мама и села рядом, потом папа пришел,
сам раскаленный внутри, а Ханс остался на кухне. Слышно было только
огонь, а в огне, не поворачиваясь весь вечер, я видел мамино лицо, слы-
шал, как папа выпивает, и за весь долгий-долгий вечер никто, даже я, не
сказал ни слова. Утром Ханс пошел будить папу, папа бросил в него гор-
шок, и Ханс взял топор, а папа смеялся так, что весь дом трясся. Это бы-
ло незадолго до того, как мы с Хансом возненавидели друг друга и стали
искать папины бутылки порознь.
Огонь догорал. Кое-где он был синим, но по большей части оранжевым.
Хоть и любил Педерсен готовиться, как сказал папа, дров у него в доме
было мало. Хорошо было согреться, но погода меня не так пугала, как
раньше. Я подумал, что с нынешнего дня буду даже любить зиму. Я сел поб-
лиже, потянулся и зевнул. Хоть у него он и толще... я был здесь, а он в
снегу. Я был доволен.
Теперь он был на ветру, на холоду теперь, и сонный, как я. Голову
опустил, как, наверно, лошадь, и трясется в седле, уставший от всего,
трясется сонный, с закрытыми глазами, и снег лежит на отяжелевших веках
и на ресницах; и на волосах у него снег, и в рукавах, и за воротом, и в
сапогах. Я был рад, что это он, а не я торчит на ветру один, как палка,
и лошадь скорее всего уже стала, опустив голову, против метели, и не хо-
тел бы я лежать там сейчас совсем один, в морозной белой темноте, уми-
рать там один, чтобы меня засыпало, когда я еще пытаюсь дышать и знаю,
что только весной медленно поднимусь на поверхность, а потом отмякну на
молодом солнце и меня потревожат любопытные собаки.
Лошадь, наверно, стала, хотя прежнюю он заставил идти. Или и эту ему
удастся гнать, пока она не падет, или сам не свалится, или что-нибудь не
лопнет? Может и добраться до следующего дома. Может. До Карлсона или до
Шмидта. Один раз уже добрался, хотя не полагалось бы ему и не было воз-
можности. А добрался. Сейчас они с лошадью в глубоком снегу. И еще под-
сыплет. Еще наметет. Он в снегу сейчас, но еще может ехать и может дое-
хать, потому что раз уже смог. Или он снежный житель. Живет там, как ры-
ба в озере. Весной таких не бывает. Я сам себя удивил, когда засмеялся,
- дом был такой пустой и ветер такой упорный, что это и за шум не счита-
лось.
Я увидел, как он подъезжает к нашим яслям, лошадь проваливается поза-
ди них по колени. Я увидел, как он входит на кухню, из-за ветра его не
слышно. Я увидел Ханса. Он сидел на кухне и пил, как папа пил - задирая
бутылку. И мама была там, ее руки лежали на столе, как капкан. И
мальчишка Педерсенов был тоже, голый, в муке, перепоясанный полотенцем,
и с него капала вода и виски. Ханс наблюдал, наблюдал за грязными
пальцами на ногах мальчишки - как наблюдал за мной, черными булавочными
глазками, водя языком по зубам. Потом он увидит шапку, клетчатую куртку,
перчатки, обхватившие ружье, и будет так же, как тогда, когда папа выбил
у него ногой стакан, только на этот раз покатится по полу бутылка, вып-
левывая виски. Мама огорчится, что напачкали в ее кухне, встанет, поме-
шает дрожащей ложкой тесто для печенья и поставит на плиту кофе.
Они исчезнут, как Педерсены. Он уберет их с глаз долой, по крайней
мере на всю зиму. Но мальчишку оставит, потому что нас обменяли и мы оба
в наших новых странах. Тогда почему он стоит там такой бледный, что я
вижу сквозь него? Стреляй. Ну. Скорее. Стреляй.
Лошадь сделала круг. Он не знал дороги. Он не знал, что лошадь сдела-
ла. Он отпустил поводья, и поэтому лошадь сделала круг. Все было черное
и белое, все одинаковое. Не было дороги. Не было следа. Лошадь сделала
круг. Он не знал дороги. Был только снег, лошади до ляжек. Был только
холод до костей да снег в глаза. Он не знал. Как он мог знать, что ло-
шадь сделала круг? Как он мог править и погонять ее пятками, если некуда
было ехать и все было черное и белое, все одинаковое? Конечно, лошадь
сделала круг, конечно, он вернулся. У лошадей чутье. Хреновина это нас-
чет лошадей. Нет, па, нет. У них чутье. Ханс сказал. Чутье. Ханс знает.
Он прав. С пшеницей тогда был прав. Он сказал, ржа на ней, так и вышло.
И насчет крыс был прав, что едят ботинки, они вс° едят, - и лошадь круг
сделала. Это было давно. Да, па, пускай давно, но Ханс был прав - а тебе
вообще откуда знать, ты пил все время... не летом... нет, па... не вес-
ной и не осенью... нет, па, зимой - и сейчас зима, и место твое в посте-
ли, вот и лежи и не разговаривай со мной, замолкни. Благодаря бутылке у
меня бывала весна, а тебе тепло благодаря ему, который на лошади. Замол-
чи. Замолчи. Мне так хотелось кошку или собаку, еще с тех пор, когда был
маленьким. Ты знаешь эти картинки у Ханса, девушек с большими коричневы-
ми сосками, как бутылочные горлышки... Замолчи. Замолчи. Я горевать не
буду. Ты теперь не человек. Твоя бутылка лопнула в снегу. Ее переехали
сани, помнишь? Я горевать не буду. Ты сам всегда хотел меня убить, да,
папа, ты. Я всегда мерз в твоем доме, па. Я тоже, Йорге. Нет. Это я
мерз. Я был засыпан снегом. Даже летом иногда дрожал в тени дерева. И
учти, папа, я тебя не трогал, нечего ко мне являться. Это он. Он, может
даже, вернулся. О господи, только не это. Сделал круг. Просыпается. Си-
дит, трясется и думает, что лошадь идет дальше, а потом видит, что нет.
Он ее каблуками, а она совсем стала. Он слезает и ведет ее прямо в хлев
- а хлев, вон он, тот же самый, откуда он ее взял. В хлеву глаза у него
привыкают и он видит что-то темное в той стороне, где дом должен быть, а
метель минутами слабеет, и в такую минуту мелькает вроде бы что-то оран-
жевое, вроде бы огонек, и вроде бы я возле него, голову положил на ло-
коть и почти сплю. Если бы мне дали собаку, я бы назвал ее Пастухом.
Я вскочил и побежал на кухню, вернулся с полдороги за пистолетом, по-
том побежал в чулан за ведром, которое тогда опрокинул с грохотом. Кран
только засопел. Ковш в ведре под раковиной скрежетнул. Тогда я подбежал
к камину и стал тыкать в него, расшвыривать поленья, потом замолотил по
ним кочергой, так что искры полетели мне на волосы.
Я присел за большим креслом в углу, в стороне от камина. Потом вспом-
нил, что забыл пистолет на кухне. Босым ногам было больно. Комната была
полна оранжевых отсветов и теней, все шевелилось. Ветер завывал, и дом
скрипел, как лестница. Я был наедине со всем, что могло случиться. Я по-
думал, была ли у Педерсенов собака, у мальчишки Педерсенов была ли соба-