Как увижу очи томны,
Стройный стан и косы темны!
Вошла в синем сарафане, с двумя длинными темными косами на
спине, в коралловом ожерелье, усмехаясь синими глазами на
загорелом лице:
-- Это все про меня? И ария собственной композиции?
-- Да!
И опять ударил и закричал:
Не завидую богам,
-- Ну и слух же у вас!
-- Зато я знаменитый живописец. И красив, как Леонид
Андреев. На беду вашу заехал я к вам!
-- Он пугает, а мне не страшно, сказал Толстой про вашего
Андреева.
-- Посмотрим, посмотрим!
-- А дедушкин костыль?
-- Дедушка хоть и севастопольский герой, только с виду
грозен. Убежим, повенчаемся, потом кинемся ему в ноги --
заплачет и простит...
В сумерки, перед ужином, когда в поварской жарили пахучие
битки с луком и в росистом парке свежело, носились, стоя друг
против друга, на качелях в конце аллеи, визжа кольцами, дуя
ветром, развевавшим ее подол. Он, натягивая веревки и поддавая
взмах доски, делал страшные глаза, она, раскрасневшись,
смотрела пристально, бессмысленно и радостно.
-- Ау! А вон первая звезда и молодой месяц и небо над
озером зеленое-зеленое -- живописец, посмотрите, какой тонкий
серпик! Месяц, месяц, золотые рога... Ой, мы сорвемся!
Слетев с высоты и соскочив на землю, сели на доску,
сдерживая взволнованное дыхание и глядя Друг на друга.
-- Ну что? Я говорил!
-- Что говорил?
-- Вы, уже влюблены в меня.
-- Может быть... Постойте, зовут к ужину... Ау идем, идем!
-- Погодите минутку. Первая звезда, молодой месяц, зеленое
небо, запах росы, запах из кухни, -- верно, опять мои любимые
битки в сметане! -- и синие глаза и прекрасное счастливое
лицо...
-- Да, счастливее этого вечера, мне кажется, в моей жизни
уже не будет...
-- Данте говорил о Беатриче: "В ее глазах -- начало любви,
а конец -- в устах". Итак? -- сказал он, беря ее руку.
Она закрыла глаза, клонясь к нему опущенной головой. Он
обнял ее плечи с мягкими косами, поднял ее лицо.
-- Конец в устах?
-- Да...
Когда шли по аллее, он смотрел себе под ноги:
-- Что ж нам теперь делать? Идти к дедушке и, упав на
колени, просить его благословения? Но какой же я муж?
-- Нет, нет, только не это.
-- А что же?
-- Не знаю. Пусть будет только то, что есть... Лучше уж не
будет.
10 апреля 1945
ЧИСТЫЙ ПОНЕДЕЛЬНИК
Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ
в фонарях, тепло освещались витрины магазинов -- и разгоралась
вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще
и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели
переполненные, ныряющие трамваи, -- в сумраке уже видно было,
как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды, --
оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие
прохожие... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся
рысаке мой кучер -- от Красных ворот к храму Христа Спасителя:
она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в
"Прагу", в "Эрмитаж", в "Метрополь", после обеда в театры, на
концерты, а там к "Яру", в "Стрельну"... Чем все это должно
кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было
бесполезно -- так же, как и говорить с ней об этом: она раз
навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна,
непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения, --
совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало
меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании -- и
вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом,
проведенным возле нее.
Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала
их, но посещала. Я как-то спросил: "Зачем?" Она пожала плечом:
"А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в
наших поступках? Кроме того, меня интересует история..." Жила
она одна, -- вдовый отец ее, просвещенный человек знатного
купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие
купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради
вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две
комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много
места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино,
на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически
прекрасное начало "Лунной сонаты", -- только одно начало, -- на
пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные
цветы, -- по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие,
-- и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на
диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не
спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила:
"Спасибо за цветы..." Я привозил ей коробки шоколаду, новые
книги -- Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, -- и
получал все то же "спасибо" и протянутую теплую руку, иногда
приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. "Непонятно,
почему, -- говорила она в раздумье, гладя мой бобровый
воротник, -- но, кажется, ничего не может быть лучше запаха
зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату..."
Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги,
ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы
были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил,
она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку,
за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с
налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане,
иногда говорила: "Не понимаю, как это не надоест людям всю
жизнь, каждый день обедать, ужинать", -- но сама и обедала и
ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была
только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех...
Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши
собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами.
Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив
почему-то южной, горячей красотой, был даже "неприлично
красив", как сказал мне однажды один знаменитый актер,
чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. "Черт вас
знает, кто вы, сицилианец какой-то", -- сказал он сонно; и
характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к
счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была
какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо,
великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте
волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные,
как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми
губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего
надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с
золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой,
завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на
Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к
простосердечной веселости, настолько она была чаще всего
молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно
вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и
вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда
к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем
не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и
меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.
-- Вы ужасно болтливы и непоседливы, -- говорила она, --
дайте мне дочитать главу...
-- Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может
быть, не узнал бы вас, -- отвечал я, напоминая ей этим наше
знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на
лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на
эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно
оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым
недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я
тотчас весело обратился к ней.
-- Все так, -- говорила она, -- но все-таки помолчите
немного, почитайте что-нибудь, покурите...
-- Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу
моей любви к вам! Не любите вы меня!
-- Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете,
что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком
случае вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но
довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить...
И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на
столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в
углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову:
-- Вы дочитали "Огненного ангела"?
-- Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
-- А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
-- Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я
вообще не люблю.
-- Все-то вам не нравится!
-- Да, многое...
"Странная любовь!" -- думал я и, пока закипала вода,
стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она
соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала
вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое,
левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру
близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в
золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки,
вечно вившиеся вокруг него... "Странный город! -- говорил я
себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном.
-- Василий Блаженный -- и Спас-на-Бору, итальянские соборы -- и
что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах..."
Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только
в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, -- наследство
моей астраханской бабушки, сказала она, -- сидел возле нее в
полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги,
изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не
противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы --
она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же
чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла
меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом
уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик
возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего
дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая,
готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было
перед этим:
-- Куда нынче? В "Метрополь", может быть?
И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем.
Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я
заговорил о браке:
-- Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь...
Это меня не обезнадежило. "Там видно будет!" -- сказал я
себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не
заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда
невыносимой, но и тут -- что оставалось мне, кроме надежды на
время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и
тишине, я схватился за голову:
-- Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так
жестоко мучить меня и себя!
Она промолчала.
-- Да, все-таки это не любовь, не любовь...
Она ровно отозвалась из темноты:
-- Может быть. Кто же знает, что такое любовь?
-- Я, я знаю! -- воскликнул я. -- И буду ждать, когда и вы
узнаете, что такое любовь, счастье!
-- Счастье, счастье... "Счастье наше, дружок, как вода в
бредне: тянешь -- надулось, а вытащишь -- ничего нету".
-- Это что?
-- Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.
Я махнул рукой:
-- Ах, Бог с ней, с этой восточной мудростью!
И опять весь вечер говорил только о постороннем -- о новой
постановке Художественного театра, о новом рассказе