и она не сможет без него, без Петра, без Петра Андреевича выдержать
присутствие этого странно-страшного непонятного кузена. И пусть кузен
поселится наверху, рядом с доктором, тогда ей не будет так страшно, а она
попросит Дуняшу занять комнату рядом с ней, знаете, где пристроечка?
- Еще хотя бы недельку, - просит она наконец тихим, безнадежно-упавшим
голосом.
Он дотрагивается рукой до ее запястья, до пульсирующей жилки - боже, будто
только после марафонского забега; до лба - пылает, а щеки, ее недавно еще
бескровные щеки алеют, как пионы. (Дорик совместно с доктором отыскивает
сравнение, не слишком заезженное, но ничего вернее, чем "как пионы", не
находит, а ранние пионы только что распустились вокруг дорожки к озеру,
одуряя призывным чувственным запахом, и сам Дорик время от времени покупает
у вокзалов букет пионов и пишет какие-то безумные, нежно-пылающие, влажные,
очень чувственные натюрморты.)
- Да у вас температура. Сядьте.
Он дает ей градусник, нетерпеливо постукивая пальцами по столу, ждет
семь-восемь минут и видит, что действительно температура, что, вероятно,
подхватила инфлюэнцу. Тут уже начинают суетиться Дуняша, Глаша и мамаша. Они
опять что-то переносят из большого дома во флигель, покрикивают, топочут,
суетятся, судачат, доктор же отдает четкие сухие распоряжения.
В большом доме отменяется ежевечернее лото, папаша Нагель в волнении, мамаша
- в полуобмороке.
Однако Дориана Нагеля поднявшаяся суматоха вокруг инфлюэнцы кузины не
останавливает. Он преспокойно въезжает на верхний этаж флигеля, поселяясь
через комнату от доктора. И тот бесконечно благодарен, что не стена к стене.
Он Нагеля не выносит, и это, кажется, единственное совпадающее у них
чувство. (Странно, но сам Дорик, вглядываясь в прошлое, испытывает к доктору
симпатию.)
Несколько ночей у ее постели. Жар, бред сливаются с его собственным бредом,
когда кажется, что это его дочь, сестра, нет, скорее жена болеет и жалуется.
И он подносит к ее рту, стараясь не пролить, чай с лимоном, осторожно сажает
на кровати - на барышне опять что-то кружевное, - измеряет то пульс, то
температуру и проявляет во всем этом такую чрезмерность, что, как записывает
он у себя в тетрадке позднее, только уже несколько окрепший за последнее
время организм пациентки помогает ей выдержать этот штурм и натиск
врачебного безумия.
Он сам так ослаб после ее выздоровления, что пролежал у себя наверху дня два
с сильнейшей головной болью, и этими ночами не то в бреду, не то наяву ему
мерещилось, что Дориан Нагель, крадучись, спускается по скрипучей лестнице,
осторожно открывает дверь к кузине, опасаясь не только доктора, но и
горничной Дуняши, поселенной в пристроечке возле барышни, и потом из комнаты
кузины слышится шепот, звон бокалов, ее приглушенный безудержный смех...
Вынести этот бред - а тем более явь - уже совершенно невозможно, и доктор,
чуть оправившись, окончательно собрался уезжать. Барышня поняла это без его
слов. Просто взглянула на него, когда он, скучно-сумрачный, спускался вниз
по лестнице, и поняла.
- Уезжаете, Петр Андреевич?
Он кивнул.
- Когда?
- Скорый до Москвы сегодня ночью. В четыре часа. Пойду попрошу лошадей.
Он помолчал, и она помолчала. Дориан спустился вниз и прошел между ними,
молчащими, весело здороваясь и напевая какую-то сицилианскую песенку, где в
каждой ноте звучало ликующее необузданное признание. После обеда Дориан с
Ниной, как теперь повелось, играли в крокет на лужайке. А доктор пошел в
последний раз окунуться к озеру.
Выходил из воды и вспомнил, как Нина крикнула ему - какой красивый!
Теперь-то, небось, красивый этот чернокудрявый, пышущий здоровьем и
самодовольством. И зачем было приезжать? Неужели в Москве не хватало
практики? Истеричных девиц всюду навалом! Господин Нагель лошадей обещал и,
расчувствовавшись, добавил доктору, сверх уговоренных, еще сотню рублей, но
Петр Андреевич с раздражением вернул ему лишнее.
- Чаевых не берем.
- Превосходнейший, милейший вы человек, - бормотал папаша с озабоченным
лицом, видно, совсем не понимая, к чему все клонится в его семействе.
- А мы, дружочек, кажется, в Италию двинем, - шепнул он доктору как великую
тайну. - Тоже здесь не особенно рассидимся после вас. Дориан зовет
посмотреть Венецию. Он там снимает нечто вроде виллы-палаццо - как он
говорит, - всем места хватит, раз дворец, даже нашей Марфе Ионовне. Так,
матушка?
Жена Нагеля, в присутствии гостей обычно молчавшая, вдруг произнесла
нараспев, добродушно улыбаясь:
- А и мне, Павлуша, захотелось посмотреть, что за страна такая - Италия.
Говорят, там красиво, как в райских кущах. Вот и наш Дорюшка как херувим
ангельского воинства на иконах Богородицы, - волосы смоляные, брови
полукружьями. И откуда он, Павлуша, такой раскрасавец? Видно, мать
итальянских кровей? (Дорик поморщился. Взглянул в зеркало на свою
"артистичную" физиономию и не стал ничего вычеркивать.)
- Мать у него, - Нагель подмигнул доктору, - венгерская еврейка. А что
раскрасавица, - это точно. И отец капитальчик оставил.
- Вот бы нашей Ниночке...
Доктору стало скучно дослушивать этот разговор, и он, сухо поклонившись чете
Нагелей, вышел из их большого неуютного дома, построенного из кирпичей,
который тут же производился монотонно гудящим заводом, миновал высокую
ограду с воротами - надо бы еще повыше, чтобы воздух не загрязнялся пылью
(первые ростки экологического сознания), - и вступил на "вторую" территорию,
где все было иным, светло-праздничным, - но, увы, уже не для него, хотя и
колокольчики еще синели в траве, и пионы вдоль дорожки к озеру распушили
лохматые свои прически, и с озера слышался заразительный смех барышни, и
скамейка под липами поджидала задумчивого читателя...
Днем доктор еще раз столкнулся с Ниной. Она, в спортивной короткой юбке, с
ракеткой в руке и свежей царапиной на коленке, бежала к флигелю, а он сидел
на скамейке, перелистывая "Аполлон", - на лице брезгливая мина.
- А мы в Ита...
- Знаю.
- Папа сказал?
- Угу.
- Доктор, милый, едемте с нами!
- Знаете, Нина, у меня дела. Больные заждались. Да и в редакциях надо
показаться. Не в "Аполлоне", конечно, но и не в "Митрофане".
- Что за "Митрофан"?
Или не поняла, или не пожелала понять его шутки.
- Петр Андреевич!
- А... Что такое?
Она присела на корточки возле скамейки и так, снизу, заглядывая ему в лицо,
склоненное над бездарными страницами жеманного журнала, шепнула беззвучно,
округляя красные воспаленные губы:
- Умоляю вас!
- Что-то мне этой ночью послышался шум в вашей комнате, смех... может быть,
от дневной жары...
- Он же кузен, Петр Андреевич. И он привык в Италии пить вино и петь
серенады. Это мы с вами бирюки. А там, он говорит, вечный карнавал.
- Так я не ослышался.
Дурацкий журнал перелистнулся и захлопнулся на дрогнувшей коленке.
- Знаете, чего бы мне хотелось? - все так же снизу вверх глядя на него
серыми блестящими глазами.
- Луну с неба. После Италии останется желать только луну.
- Мне бы хотелось все время так жить... с вами в этом флигеле. И чтобы вы
ходили удить рыбу, и вечером играли с родителями в лото. И листали мой
журнальчик. И что-то быстро записывали в свой блокнот, а по вечерам работали
у себя при свете лампы...
- А ночью чтобы к вам приходил кузен.
Она резко поднялась, взмахнув короткими волосами и короткой юбкой, досадливо
почесала ссадину на коленке, выпятив худые лопатки ("надо бы йодом
помазать", - педантично подумал он), и скрылась на дорожке к озеру.
...Он решил не ложиться. Кучер обещал пригнать коляску к трем часам ночи. За
полчаса должны были доехать до станции, а там - минутная остановка скорого
до Москвы, и начнется что-то новое, другое. А это уйдет навсегда в прошлое.
В сущности, все это безумно странно, непостижимо, но что делать, время не
остановить. Петру Андреевичу вспомнилась дурацкая фраза художника Серова,
переданная Ниной. Репродукции его картин, увиденные в журнале, поначалу
вызвали только глухое раздражение - слишком красиво, но потом он выделил для
себя детские портреты, с недоверчивым удивлением подмечая в них то, чего сам
везде искал, - простоту и искренность сути и ее выражения. Злясь на себя, он
ждал прихода Нины, ведь они не только не попрощались, но почти поссорились.
Хотя какое это теперь имеет значение? Случай из врачебной практики. Таким и
останется в его записях. После двенадцати он ждать перестал, а поднялась она
к нему совсем поздно, около двух, испуганная, бледная, в легком халатике,
наброшенном опять на что-то кружевное и воздушное, напомнившее ему их первую
встречу и его спонтанную фразу о "ночи любви". Вот тебе и ночь любви! Доктор
нахмурился.
- Идите лучше спать. Мы, в сущности, простились.
- Разве простились? Я хочу, хочу...
- Баста, как говорят ваши любимые итальянцы. Больше никаких хоте- ний - при
мне.
- Доктор, Петр Андреевич, миленький! Неужели не поцелуете на про- щанье?
- Почему же? (голос чуть дрогнул). На прощание полагается - даже, кажется,
трижды. - Он с шутовским лицом шагнул к ней, осторожно обхватил худые
лопатки и внезапно для себя задохнулся в томительном, тягучем, бесконечном
поцелуе. Она собой не владела - он это видел, - но не пользоваться же
припадком экзальтации нервной девицы, которая испытывает преувеличенное
чувство благодарности и хочет загладить несуществующую вину? Он с усилием от
нее оторвался и сделал вид, что что-то ищет в кармане тужурки. Такие сцены
были не в его вкусе - ни в жизни, ни в писаниях. Пусть эти "ночи безумные"
пишет младшенький - милый, талантливый и очень зоркоглазый Сереженька
Туровский или еще этот, бравый и не бездарный Саша Хасанов, напирая на
бурные страсти и выжимая дамскую слезу. У него такого не будет. Суше,
строже, холоднее.
- Уходи, Нина! Прощай и уходи.
- Я... я хотела...
- Все, все, успокойся.
- Я буду, буду вспоминать, я...
- Да, да. Иди к себе. Марш!
Сомнамбулически скрылась, а он до самого приезда кучера нервно ходил из угла
в угол своей комнаты, что-то бессмысленно перекладывал в саквояже, снимал и
надевал тужурку. Садясь в коляску, он видел, как из окна внизу высунулась
белая фигура со свечой - белая дама средневековых замков.
- Простудитесь, - успел он выкрикнуть последнее врачебное наставление, и
кучер рванул. Хотя "рванул" - сильно сказано.
- Эх, пожалел Пал Егорыч хороших-то лошадей, - бормотал кучер. - Говорит,
скоро самим понадобится!
И коляска опять была дрянная, скрипящая и охающая каждой своей частью. Петру
Андреевичу это было уже почти безразлично, только усталый мозг отметил
странное повторение, похожее уже на закономерность. Простая, в сущности,
истина - знай свое место, дружок. С медицинской холодностью анализируя
нынешнее душевное состояние, он пришел к выводу, что в Москве ему сейчас
жить нельзя. Надо подаваться на юг, на Украину - к сестре и матери. К теплу
и заботе нерассуждающей, животной, преданной любви. А в Москве, так и быть,
выпьет на ночь бутылку красненького. Ух, и напьется же он в Москве! Бедная,
бедная печень.