чтобы видеть или доказывать, а в том, чтобы истолковывать. Когда дело идет
о толкованиях Священного Писания, древних авторов, сообщений
путешественников, легенд и сказаний, от каждого из этих видов речи
требуется не выяснение его права на высказывание истины, а только
возможность говорить о ней. Язык в себе самом содержит свой внутренний
принцип развития. " Гораздо больше труда уходит на перетолкование
толкований, чем на толкование самих вещей и больше книг пишется о книгах,
чем о каких-либо иных предметах: мы только и делаем, что составляем глоссы
друг на друга" *1). Это вовсе не констатация краха культуры, погребенной
под своими собственными памятниками, но определение неизбежного отношения
языка XVI века к самому себе. С одной стороны, такое отношение открывает
перед языком возможность бесконечного кипения, непрекращающегося развития,
самоусовершенствования и наслоения последовательно возникающих форм. Может
быть, впервые в западной культуре обнаруживается эта абсолютная открытость
языка, который уже не может больше остановиться, потому что, никогда не
замыкаясь в каком-то одном определенном слове, он будет выражать свою
истину лишь в рамках речи, обращенной в будущее, целиков предназначенной
для выражения того, что будет сказано; однако сама эта речь неспособна
остановиться на себе, и то, что она выражает, она содержит в себе как
обещание, завещанное к тому же другой речи... Задача комментария, по
существу, никогда не может быть выполнена до конца. И все-таки комментарий
целиков обращен к загадочной, неясно выраженной части, скрывающейся в
комментируемой речи: под существующей речью от открывает другую речь, более
глубокую и как бы более "изначальную"; именно ее-то комментарий и должен
восстановить. Комментарий возникает лишь как стремление выявить за
читаемым и истолковываемым языком глубочайшее значение исходного Текста.
И именно этот текст, обосновывая сам комментарий, обещает ему в награду в
конечном итоге свое открытие; вследствие этого необходимое разрастание
экзегетики наделено мерой, идеальным образом ограничено и тем не менее
неизменно одухотворено этим безмолвным царством. Язык XVI века, --
понимаемый не как эпизод в истории языка, а как глобальный опыт культуры,
-- без сомнения, оказался вовлеченным в эту игру, в этот промежуток между
первичным Текстом и бесконечностью Истолкования. Говорят на основе письма,
составляющего одно целое с миром; говорят по бесконечности о письме, и
каждый из его знаков становится в свою очередь письмом для новых речей;
однако каждая речь обращается к этому первичному письму, возвращение
которого она обещает и в то же время откладывает.
Очевидно, что опыт языка принадлежит к тому же самому
археологическому срезу, что и познание вещей природы. Познавать вещи
означало раскрывать систему сходств, сближающих и связывающих их между
собой; но обнаружить подобия можно было только в той мере, в какой
совокупность знаков образовывала на их поверхности однозначный текст.
Сами эти знаки были лишь игрой сходств, они отсылали к бесконечной задаче
познать подобное, которая по необходимости не может быть завершена. Точно
так же язык, за исключением одной инверсии, задается целью воссоздать речь
в ее абсолютно изначальном виде, но он может ее выражать лишь в
приближении, пытаясь сказать по ее поводу нечто ей подобное, до
бесконечности порождая при этом близкие и сходные версии истолкования.
Комментарий бесконечно похож на то, что он комментирует и что он никогда
не может выразить; так, знание природы всегда находит новые знаки в
сходстве, потому что сходство не постигается посредством самого себя, а
знаки не могут быть ничем иным, как подобиями. И как эта бесконечная игра
природы находит свою связь, свою форму и свой предел в отношении
микрокосма к макрокосму, так и бесконечность задачи комментария
гарантируется обещанием дать действительно написанный текст, которой со
временем будет выявлен интерпретацией во всей своей полноте.
5. БЫТИЕ ЯЗЫКА
Начиная со стоицизма система знаков в рамках западного мира была
троичной, так как в ней различались означающее, означаемое и "случай"
("Сопjoncture"; < далее ОДНО СЛОВО написанное шрифтом>, которого нет
в компьютере ). Однако начиная с XVII века диспозиция знаков становится
бинарной, поскольку она определяется, в том числе и учеными Пор--Рояля,
связью означающего и означаемого. В эпоху Возрождения организация знаков
иная и более сложная; она является троичной, поскольку она прибегает к
формальной сфере меток, к содержанию, на которое они указывают, и к
подобиям, связывающим метки с обозначенными вещами; но так как сходство
есть столь же форма знаков, сколь и их содержание, три различных элемента
этого распределения превращаются в одну фигуру.
Эта же диспозиция вместе с игрой элементов, которую она
допускает, обнаруживается, но в обращенной форме, в практике языка.
Действительно, язык существует сначала в своем свободном, исходном бытии,
в своей простой, материальной форме, как письмо, как клеймо на вещах, как
примета мира и как составная часть его самых неизгладимых фигур. В
каком-то смысле этот слой языка является единственным и абсолютным. Но он
немедленно порождает две другие формы речи, которые его обрамляют: выше
этого слоя располагается комментарий, оперирующий прежними знаками, но в
новом употреблении, а ниже -- текст, примат которого, скрытый под видимыми
для всех знаками, предполагается комментарием. Отсюда наличие трех уровней
языка начиная с неповторимого бытия письма. К концу Возрождения исчезает
эта сложная игра уровней. И происходит это двояким образом: потому что
фигуры, непрерывно колеблющиеся между одним и тремя терминами, происходят
к бинарной форме, делающей их устойчивыми; и потому что язык, вместо того
чтобы существовать в качестве материального письма вещей, обретает свое
пространство лишь в общем строе репрезентативных знаков.
Эта новая диспозиция влечет за собой появление новой, дотоле
неизвестной проблемы: действительно, прежде вопрос стоял так: как узнать,
что знак и вправду указывает на то, что он означает? Начиная с XVII века
вопрос формулируется так: как знак может быть связан с тем, что он
означает? На этот вопрос классическая эпоха отвечает анализом
представления, а современная мысль -- анализом смысла и значения. Но тем
самым язык оказывается не чем иным, как особым случаем представления (для
людей классической эпохи) или значения (для нас). Глубокая
сопричастность языка и мира оказывается разрушенной. Примат письма
ставится под сомнение. Таким образом, исчезает этот однородный
слой, в котором увиденное и прочитанное, видимое и высказываемое
бесконечно перекрещивались между собой. Вещи и слова отныне
разделены. Глазу предназначено видеть, и только видеть, уху --
только слышать. Задачей речи становится высказывание того, что
есть, но она уже не является ничем сверх того, что она говорит.
Так происходит грандиозная перестройка культуры, в истории
которой классическая эпоха была первым и, пожалуй, наиболее
значительным этапом, поскольку именно этот этап порождает новую
диспозицию слов и вещей, во власти которой мы до сих пор
находимся, и поскольку именно он отделяет нас от культуры, в
которой не существовало значение знаков, ибо оно было растворено в
господствующем значении Подобного, но в которой загадочное,
однообразное, навязчивое, изначальное бытие знаков мерцало в своем
бесконечном раздроблении.
Ни в нашем знании, ни в нашем мышлении не осталось даже
воспоминания об этом бытии, не осталось ничего, кроме быть может,
литературы, да и в ней это воспоминание просматривается скорее как
намек, как нечто косвенное, а не непосредственное. Можно сказать,
что в каком-то смысле "литература", в той форме, в какой она
сложилась и обозначилась на пороге современной эпохи, выявляет
воскрешение живой сути языка там, где этого не ожидали. В XVII и
XVIII столетиях существование языка как такового, его давнишняя
прочность вещи, вписанной в мир, растворяются в функционировании
представления; любой язык имел ценность как дискурсия. Искусство
языка сводилось к способу "подать знак", то есть обозначить
какую-либо вещь и разместить вокруг нее знаки, -- иначе говоря, это
искусство - назвать, а затем посредством одновременно украшающего
и доказывающего удвоения поймать это название, замкнуть его и
скрыть, обозначить его в свою очередь другими именами, которые
были его отсроченным присутствием, знаком вторичного порядка,
риторической фигурой, украшением. Однако в течение всего XIX века
и до наших дней -- от Гельдерлина до Малларме и Антонена Арто --
литература существовала и все еще существует в своей автономии;
она резко отделилась от любого иного языка, образовав своего рода
"противодискурсию" и вернувшись, таким образом, от связанной с
представлением или обозначением функции языка к тому его грубому
бытию, которое после XVI века было забыто.
Те, кто полагает, будто постижение самой сути литературы
осуществимо путем ее исследования на уровне не того, что она
говорит, а сигнификативной формы, остаются в пределах
классического статуса языка. В современную эпоху литература -- это
то, что компенсирует (а не подтверждает) сигнификативное
функционирование языка. Благодаря литературе блеск бытия языка
вновь распространяется до самых пределов западной культуры и
проникает внутрь нее -- так как начиная с XVI века язык стал для
культуры наиболее чуждым явлением; однако с того же самого XVI
века он лежит в центре того, что покрывается ею. Поэтому
литература все больше выступает как предмет, подлежащий
осмыслению, вместе с тем, и по той же самой причине, как нечто, ни
в коем случае не поддающееся осмыслению на основе теории значения.
Будет ли она анализироваться в плане означаемого (того, что она
хочет высказать, ее "идеей", того, что она обещает или к чему
призывает) или в плане означающего (с помощью схем, заимствованных
у лингвистики или психоанализа), не имеет большого значения; все
это только преходящие веяния. Как в первом, так и во втором случае
литературу пытаются обнаружить за пределами того пространства, в
котором в рамках нашей культуры она вот уже полтора века постоянно
возникает и запечатлевается. Такие способы расшифровки восходят к
классической ситуации языка, той, которая господствовала в XVII
веке, когда строй знаков стал бинарным, а значение отразилось в
форме представления; тогда литература и в самом деле состояла из
означающего и означаемого и заслуживала анализа как таковая.
Начиная с XIX века литература вновь актуализирует язык в его
бытии; однако он не тот, что существовал еще в конце эпохи
Возрождения, так как теперь уже нет того первичного, вполне
изначального слова, посредством которого бесконечное движение речи
обретало свое обоснование и предел. Отныне язык будет расти без
начала, без конца и без обещания. Текст литературы формируется
каждодневным движением по этому суетному основоположному
пространству.
Глава III
ПРЕДСТАВЛЯТЬ
1. ДОH КИХОТ
Hеoбычные пpиключения Дoн Кихoта намечают пpедел: в них
завеpшаются былые игpы схoдства и знакoв, заpoждаются нoвые
oтнoшения. Дoн Кихoт не чудак, а скopее усеpдный палoмник,
делающий oстанoвки пеpед всеми пpиметами пoдoбия. Он геpoй
Тoждественнoгo. Ему не данo oтдалиться ни oт свoегo
захoлустнoгo кpая, ни oт знакoмoй pавнины, чтo pасстилается
вoкpуг Схoдства. Он бескoнечнo блуждает пo ней, нo так никoгда
и не пеpехoдит четких гpаниц pазличия и не дoбиpается дo сути
тoждественнoсти. Сам же oн имеет схoдствo сo знаками. С егo
длинным и тoщим силуэтoм -- буквoй oн кажется тoлькo чтo
сбежавшим с pаскpытых стpаниц книг. Все этo бытие ни чтo инoе,
как язык, текст, печатные листы, уже зафиксиpoванная на листе
истopия. Он сoздан из пеpеплетения слoв; этo письмена,
стpанствующие сpеди схoдства вещей в миpе. Впpoчем, этo не