имеет отношенье к чарам,
как музыка... а это чудно,
и потрясает нас до дрожи.
Что, каково там в молоточках
с подушечками? всюду струны,
колки и прочие шпынечки,
почти как город -
та же точность
расчета, как в архитектурных
ансамблях или нотных точках.
Не странно ли: из Петербурга
переселиться в мглу рояля
и в лакированном ковчеге,
найти пристанище?
Разлука
жмет в обе ноги на педали,
через -
- ни звука...
vox humanus
(фуга)
Д. Б.
I
Стихосложенья тихая забава
мне затмевала адский шум котлов
и ламентации по телефону.
Я как бутыль незрелого вина
накапливал свой градус по подвалам,
а в пыльном воздухе цвела отрава,
и беззаконных радостей моих
тянулась равномерно череда.
Я день за днем мечтал о разрушеньи
всего, что видел помраченным зреньем,
и думал: сам я непременно уцелею,
как ценность некая, вне пререканий,
ведь как меня мой бережет Господь
......................................................
мне голову всего три раза стригли
"под ноль" машинкой,
посадить могли, не посадили,
ни рук я не ломал, ни ног,
почти что угадал, когда родиться,
что если б раньше? лет на двадцать-тридцать?
ищи-свищи меня теперь.
На что, скажите, жаловаться мне,
когда по жилам кровь течет пророков,
Вот рифмы, как прелестные девчонки,
у топчанов толпятся колченогих,
и дома у меня их толчея -
как подманю одну - бежит другая с нею,
а я смеюсь, целуя их в глаза...
II
Уж как я помнится в Москву стремился.
Вот я - москвич! Я человек иной породы!
Высшей... Все мне легко. Легко как говорю,
ступаю по столичным тротуарам,
торю свой путь высокий по брусчатке,
"на Красной площади всего круглей земля",
и я по ней в бессмертье закругляюсь!
Мечта же о Москве пришла давно:
мой добрый дядя Изя привозил
"соломку" из Москвы - печенье:
колчан картонный, золотые стрелы, -
да нет, скорей лучины золотые,
что вечер освещали мне
блаженством тающим, хрустящим, сладковатым.
И я, наверное, уж года в три,
любил Москву, готов был переехать,
и там питаться исключительно "соломкой",
а так же ею
прикармливать собак
и птичек разных, голубей включая...
Вот я в Москве... никто и не поймет
что я нездешний, что я беззаконный;
я вижу все, другие что не видят
и населенным воздухом дышу:
в нем тени Мандельштама, Пастернака,
я с ними небо общее делю...
А вот и я! Глядите! Не узнали?
Тем хуже вам... б-а-льшие ду-ра-ки...
Я на Савеловском вокзале
облюбовал широкий подоконник
и сплю на нем до первых мусорыг,
и вижу сны, в которых покоряю
Москву, разбрасывая с белого коня
в толпу орущую, пачугами, "соломку"...
Теперь, с обратной стороны
вращающейся в пустоте Земли,
Москву прожив и жизнь ведя вторую,
я вспоминаю бедненький уют,
почти осуществившихся мечтаний.
III
Лет до пятнадцати жил я, не видя мертвых,
ну разве что в кино артист умрет
и гад подохнет. Это же не смерть,
а так... прилюдное притворство,
что не сравнишь с искусством умиранья.
Я тоже в смерть играл: я замирал,
простершись неподвижно на диване,
зажмурив веки не дышл,
то есть дышал, но так, чтоб незаметно,
чтоб грудь не поднималась и живот
не округлялся в неизбежном вздохе.
Как только к смерти так я примерялся,
как мне хотелось сразу же гулять,
шататься с девушками, пить, курить, купаться,
писать стишки и проч., и проч., и проч...
Ведь "замереть" не значит "умереть",
и "умирая" понарошку,
я ощущал, что я живой вдвойне,
что темнота (глаза закрыты),
дыханье потаенное и не-
-подвижная, значительная поза,
не прекращают "буйство вожделений"
и мыслей подростковых круговерть.
Однажды вечером, в цветение сирени,
я заявляюсь с улицы домой,
наобжимавшись с Люськой.
Дверь закрыта. А деда моего хватил инсульт.
Он и не говорил уже с неделю,
а так, смотрел на нас и шевелил
рукой полуотнявшейся.
Влетаю на второй этаж. Звоню.
Стучу. Не отпирают... "плохо дело", -
соображаю я, - и - мигом
переношусь на дедову квартиру.
- Уж полчаса прошло, - мне говорят, -
как умер дед...
Лежит торжественный. Помолодел ужасно.
Соединенье неподвижных черт
лица янтарного спокойно
и чуть презрительно. Как будто он узнал,
что все пред ним постыдно виноваты
и всех простил, но не забыл вину,
не удостоил вежливым притворством...
Мне было стыдно... Я его любил,
и он меня. Мы были с ним похожи,
а я его оставил умирать
и не простился с ним, как должно.
Позор мне, дураку! Позор!
В ночь перед погребением мой дед
лежал в гробу, поставленном на стулья,
и свечи язычками желтых кошек
лизали руки неотступной смерти.
Тень горбоносая его лица
то замирала на стене спокойно,
то мучалась, пытаясь отлететь.
По просьбе мамы я не спал.
Над ним всю ночь читал еврей наемный,
на эти случаи, молитву "кадиш"
Сам маленький, как луговая
лягушка.
Представьте: он боялся мертвых!
Он в ужасе на деда поднимал
глаза огромные. Он красным носом хлюпал.
Он иногда, дрожащею рукой,
меня касался.
Он подрабатывал червонцы дочерям
ночами, храбро отпевая,
ушедших в мир иной.
С ним кто-нибудь сидеть был должен,
поскольку разделенный страх
не страх уже, но тягостная норма.
Вот он дрожит, бубнит и полуплачет,
и вдруг летит в сортир, на две минуты,
и вновь бубнит, и, вот, опять в - сортир!
Его трепал понос и страх терзал,
но он не прекращал молитвы
и бормотал, и бормотал с надрывом
на странном слове "Элогим"...
...а за окном заметно голубело
нас обступающее небо
и дед мой, мертвый, обживал его.
IV
Вот умер я, никто и не заметил,
что умер я, как я не замечал,
что умер он, она, другие люди.
Все заботы наши
обращены на нас самих,
на тех,
кто мы и есть.
Попробуй отними, ее, его,
до остальных нам дела
нет.
И нет предела
роднее нам, чем любящее тело,
а смерть - достойная запоминанья весть,
и грустный повод,
коснись ее, как оголенный провод,
она...
отбрось ее, забудь, не лезь.
Ну, нет меня! мир не переменился,
ну что такого, ничего
особенного, просто провалился
туда один, еще на одного
ее строи прибавились. А сверху,
на полтора аршина в высоту,
гремит подобно фейерверку
чужая жизнь, сверкает на лету.
Куст беленький качается и дети
не вылезают из воды,
и нет как будто бы на свете
безмолвия и пустоты.
Нет места для меня, а вам, кто не был,
достанет воздуха, свободы и тепла.
Благослови вас это небо
и то, которому Земля мала.
* * *
Одинокие мы, одинокие
головы над тротуарами...
Девушки проходят голоногие,
девушки, томящиеся парами.
В воздухе сиреневом угаснувшем
ветви зеленеющие плавают.
Набухают губы кровью красною -
розовые голуби двуглавые.
Над мостом, над бедными предместьями,
медленно Медведица затеплится,
медными лучами в перекрестии
смерти отодвинутой и сердца.
В этом дне такое было небо,
топкое, на площадях уснувшее,
что разгуливать опасно было мне, Бог
обок шел. И к шепоту прислушивался.
* * *
Одинокие мы, одинокие
головы над тротуарами...
Девушки проходят голоногие,
девушки, томящиеся парами.
В воздухе сиреневом угаснувшем
ветви зеленеющие плавают.
Набухают губы кровью красною -
розовые голуби двуглавые.
Над мостом, над бедными предместьями,
медленно Медведица затеплится,
медными лучами в перекрестии
смерти отодвинутой и сердца.
В этом дне такое было небо,
топкое, на площадях уснувшее,
что разгуливать опасно было мне, Бог
обок шел. И к шепоту прислушивался.
башня "Дания"
"... на свете много есть такого, что недоступно"...
У. Шекспир. "Гамлет"
Я в башню, под названьем "Дания",
вхожу из среднерусской местности,
в которой изнываю от познания
своей непоправимой бесполезности.
Я вижу переполненные комнаты,
где спят вповалку, пьют и развлекаются.
Там девушка под одеялом скомканным,
луна в окно ... и мы в ней кувыркаемся.
Я будто бы учусь в кирпичном домике
скучнейшей, гнилозубой филологии.
На самом деле, все-то мои помыслы
обращены на радости недолгие.
Я чувствую, что милая прелестница
ко мне охладевает, чаще хмурится.
Однажды мы спускаемся по лестнице,
ступенька за ступенькой, к серой улице.
Сугробов осязаемое таянье.
Сосулек убивающихся песенка.
Красавица моя, простая моя,
частит, щебечет что-то резвенькое...
Она - налево, я - на лекции,
но заворачиваю в запах кофе.
Накрапывает дождик. Он, как флексия,
на отглагольной дали, ртутной кровью.
Мне надо уезжать. Пора расстаться мне
с ученьем удрученным и с подружкою.
Я представляю утренние станциии,
чай в подстаканнике и небо русское.
Плетни. Заборы. Белые уборные.
И - с поворота рельс - дорога дальняя -
и даль сама - зашмыганная - сорная,
с кирпичной башней, под названьем "Дания".
башня "Дания"
"... на свете много есть такого, что недоступно"...
У. Шекспир. "Гамлет"
Я в башню, под названьем "Дания",
вхожу из среднерусской местности,
в которой изнываю от познания
своей непоправимой бесполезности.
Я вижу переполненные комнаты,
где спят вповалку, пьют и развлекаются.
Там девушка под одеялом скомканным,
луна в окно ... и мы в ней кувыркаемся.
Я будто бы учусь в кирпичном домике
скучнейшей, гнилозубой филологии.
На самом деле, все-то мои помыслы
обращены на радости недолгие.
Я чувствую, что милая прелестница
ко мне охладевает, чаще хмурится.
Однажды мы спускаемся по лестнице,
ступенька за ступенькой, к серой улице.
Сугробов осязаемое таянье.
Сосулек убивающихся песенка.
Красавица моя, простая моя,
частит, щебечет что-то резвенькое...
Она - налево, я - на лекции,
но заворачиваю в запах кофе.
Накрапывает дождик. Он, как флексия,
на отглагольной дали, ртутной кровью.
Мне надо уезжать. Пора расстаться мне
с ученьем удрученным и с подружкою.
Я представляю утренние станциии,
чай в подстаканнике и небо русское.
Плетни. Заборы. Белые уборные.
И - с поворота рельс - дорога дальняя -
и даль сама - зашмыганная - сорная,
с кирпичной башней, под названьем "Дания".
* * *
Людмиле Шаковой
В хороших садах вселенные полных лун
мерцают сквозь нервное мессиво колеблемых ветром листьев,
ветер безумен, вспыльчив, нетерпелив и юн,
и напор печали неистов.
Потому что как все, как все, вечер должен пройти,
уехать на поворачивающейся игольчатой карусели.
Разве дано забыть, что у всех впереди,
неминуемом "впереди", когда мир обернется постелью,
вместе с погодами, пагодами, городами, людьми,
походами на Восток, дорогами и горами.
Черные небеса истоптаны лошадьми,
оседланными для нас, заботливо, и не нами.
О, жестяная музычка, шарманочный перезвон...
Лампочки так раскрашены, невозможно не рассмеяться,
наблюдая, как улетают пол, человек, газон, -
ошарашенные деревья далеко внизу суетятся.
Хорошо бы, отпутешествовав, разыскать такой уголок:
в растворенном окне - островитянки, неводы, чайки,
а в камине позванивает уголек
и слышно шараханье волн в ста шагах от кресла-качалки.
* * *
Здравствуй, смотритель цветов: желтого, бурого, черного,
ветра сырого, веток, распяленных на фасадах,
полумусульманское небо помешано на маленьких четках -
четких окошечках...
мутный мед, мутный мед для несытого взгляда!
Вслушайся в тихую жизнь, истончающуюся незаметно
на мелькание тополей, моську,
морщины остолбеневшей старухи,
все застыло на родине, на неизменных бедных
улицах, поднимающих кирпичные руки
к страшному полнолунью, будто упрашивая о пощаде,
потому что у нежности целого неба в июньской ночи
нет им ответа, нечего дать им,
и они сворачиваются под набрякшее веко в горячую точку.
неисчерпаемые люди
Когда сограждан хмурые черты
разглядываю в утреннем сабвее,
глухое одиночество Нью-Йорка,
двуногое, с конвейера платформ,
читаю в произвольном беспорядке
рассыпанного механизма счастья.
Как будто схему сборки потеряли
и стала каждая деталь энигмой,
так как же приложить одну к другой?
Состав любого жителя Земли
и анатомия его терпенья
вполне понятны, в общем повторимы,
но поразительна безмерная свобода
неповторимых вариантов человека:
так много их и так разнообразны
и внешний вид его и сочетанья качеств,
что я невольно думаю о том