вынужден был опустить глаза.
"Я хочу воспользоваться, если можно так сказать, этим печальным
обстоятельством, позволившим нам встретиться, чтобы объявить вам о моей
предстоящей женитьбе".
"А мне казалось, что вы уже давно вступили во второй брак".
"Да, я был женат, но это была ошибка".
И сделал резкий жест. Ты не будешь меня ревновать, Франсуа, если я
тебе скажу, что у него очень красивые руки.
"Теперь же я женюсь по-настоящему и заново начинаю строить свою
жизнь. Вот почему я вызвал сюда Мишель, ибо она займет свое место в моем
новом семейном очаге".
Он полагал, что я, очевидно, стану рыдать, биться в истерике или
что-нибудь в этом роде. А я же все это время, клянусь тебе и умоляю в
это поверить, не переставала думать о тебе. Мне так хотелось ему
объявить:
"Я люблю! "
Но он уже это понял, почувствовал. Да и невозможно это ни от кого
скрыть.
"Вот почему, Катрин... "
Извини меня еще раз, я не хочу причинять тебе боль, но необходимо,
чтобы я тебе рассказала все.
"... вот почему не сердитесь, пожалуйста, на меня, если я попрошу вас
не входить в тесный контакт с обитателями этого дома и выскажу
пожелание, чтобы ваше пребывание здесь не слишком затягивалось. Сообщить
вам об этом я счел своим долгом".
"Благодарю вас".
"Есть еще и другие вопросы, которые я уже давно собирался
урегулировать, и если я этого не сделал до сих пор, то только потому,
что невозможно было узнать ваш адрес".
Об этом мы потом поговорим, Франсуа. Я, впрочем, еще не приняла
определенного решения. Но запомни хорошенько: что бы я ни делала, я это
делаю для тебя.
Теперь ты почти все знаешь о моей жизни здесь. Не думай только, что я
всем этим унижена. Я совсем чужая в доме, где не вижу никого, кроме
экономки и слуг. Они вежливы, холодно-почтительны. Только одна маленькая
горничная из Будапешта, по имени Нушу, видя однажды утром, как я выхожу
из ванной, сказала мне:
"Кожа у мадам совершенно такая же, как у мадмуазель Мишель".
Ты тоже, мой дорогой, как-то вечером сказал, что тебе нравится моя
кожа. У моей дочери она еще более нежная и белая. И тело ее...
Ну вот, я опять погрустнела. Я не хотела быть грустной в этот вечер,
когда пишу тебе. Мне так бы хотелось порадовать тебя хоть чем-нибудь.
Но мне нечем тебя порадовать. Напротив. Ты знаешь, о чем я думаю, да
и ты невольно думаешь об этом все время. Меня порой охватывает страх, и
я спрашиваю себя: а должна ли я возвращаться в Нью-Йорк?
Если бы я была женщиной с героическим характером, о которых мне
доводилось слышать, я бы так и поступила. Я бы уехала, как говорится, не
оставив адреса, а ты, может быть, быстро бы успокоился.
Но я, мой дорогой Франсуа, совсем не героиня. Я даже, по сути дела, и
не мать. Находясь у ложа больной дочери, я думаю о своем любовнике и
пишу любовнику. Я с гордостью начертила это слово в первый раз в моей
жизни.
Мой любовник...
Это совсем как в нашей песне, ты ее еще не забыл? Ходил ли ты ее
слушать? Я бы не хотела, чтобы ты ходил. Представляю твое печальное
лицо, когда ты ее слушаешь, и боюсь, что ты напьешься.
Не делай этого. Я все время думаю: чем же ты заполняешь эти дни, эти
бесконечные дни ожидания? Ты, должно быть, по многу часов сидишь в нашей
комнате и знаешь, наверное, теперь все подробности жизни нашего
маленького еврея-портного, которого мне так не хватает.
Я не хочу больше об этом думать, а не то с риском вызвать скандал
позвоню прямо отсюда. Лишь бы тебе удалось сразу поставить телефон.
Пока точно не знаю, но, возможно, в следующую ночь или еще через ночь
я переберусь спать в посольство. Там в моей комнате есть телефон.
Я уже спросила Л. небрежным тоном:
"Вы не будете возражать, если мне придется позвонить отсюда в
Нью-Йорк? "
Я увидела, как он сжал челюсть. Только не подумай чего-либо. У него
это обычный тик, почти единственный признак волнения, который можно
прочесть на его лице.
Мне кажется, что он был бы рад узнать, что я совсем одинока и даже
качусь под откос.
Нет, не для того, чтобы этим воспользоваться! С этим все кончено. Но
из-за своей чудовищной гордости.
Слегка склонившись (это еще одна из его маний), он сказал мне
холодным тоном, очень дипломатично:
"Когда пожелаете".
Он понял. И мне так захотелось, мой дорогой, бросить ему в лицо твое
имя, воскликнуть:
"Франсуа!.. "
Если так будет еще продолжаться, в какое-то время я не выдержу и
заговорю о тебе с кем-нибудь, все равно с кем, как это было на вокзале.
Ты ведь не сердишься на меня за эту мою выходку на вокзале? Понимаешь
ли, что это произошло из-за тебя? Мне было трудно долго носить в себе
одной все, что было связано с тобой. Я этим была переполнена.
Помню, с каким видом ты мне сказал:
"Ты не можешь обойтись, чтобы не обольщать когонибудь, будь то
официант кафетерия или шофер такси. Ты так нуждаешься в мужском
внимании, что готова ждать его даже от нищего, которому даешь десять
су".
Ах, что там! Я тебе сейчас признаюсь в другом. Нет... Ты меня
осудишь... Ну да ладно... А если я тебе скажу, что я чуть было не
заговорила о тебе с моей дочерью и что я все же рассказала ей о тебе, но
туманно. О! очень туманно, не бойся, как о большом друге, на которого я
могу всегда во всем положиться.
Уже четыре часа утра. Я даже не заметила, как прошло время. У меня
нет больше бумаги. Я и так исписала все поля, ты же видишь, и я
беспокоюсь, как ты разберешь.
Я так бы хотела, чтобы ты не грустил, не чувствовал себя одиноким и
тоже бы верил. Я все бы отдала за то, чтобы ты не страдал больше из-за
меня.
Следующей ночью или через ночь я тебе позвоню, я услышу тебя, я буду
у тебя.
Я ужасно устала.
Спокойной ночи, Франсуа".
У него в самом деле складывалось впечатление в этот день, что он
носил в себе такой избыток счастья, что оно не могло оставаться
незамеченным.
Все казалось теперь таким простым! Таким простым!
И все было просто прекрасно!
Тревоги, конечно, еще оставались, подобно медленно утихающим болевым
очагам в период выздоровления, но несомненно, что радостная
безмятежность брала верх.
Она вернется, и жизнь начнется заново.
Ему не хотелось ни смеяться, ни улыбаться, ни веселиться, он был
счастлив спокойно и сдержанно, не желая поддаваться мелкому
беспокойству.
Нелепому беспокойству, не правда ли?
Письмо было написано три дня назад... Кто знает, что могло произойти
за три дня?
И подобно тому, как он пытался - и совершенно ошибочно - представить
себе квартиру, которую она делила с Джесси, пока не побывал в ней, так
сейчас в его воображении возникло огромное здание посольства в Мексике и
Ларски, которого он никогда не видел, и Кэй, сидящую напротив него.
Какое же предложение он ей сделал, которое она вроде бы приняла и
одновременно не приняла и отложила на более поздний срок разговор с ним
об этом?
Будет ли она звонить ему сегодня ночью? В котором часу?
Ибо она ничего толком и не узнала от него. Он был по-глупому
косноязычным во время их разговора. Ведь она так и не осознала, какая в
нем произошла перемена. По сути дела, она по-прежнему не знает, как он
любит.
Да и не может знать, ибо он сам это обнаружил всего несколько часов
тому назад.
Ну и что? Что же теперь произойдет? Может быть, они так и будут
находиться в разных диапазонах? Ему захотелось сейчас же, не медля,
сообщить ей новость и рассказать подробности.
Поскольку дочь ее вне опасности, она должна возвращаться. Что
заставляет ее задерживаться там, среди явно враждебно настроенных по
отношению к ней людей?
А эта ее идея исчезнуть бесследно, потому что она причиняет и будет
еще причинять ему страдание!
Нет! Нет! Он должен ей объяснить...
Все изменилось. Нужно, чтобы она это узнала, а то она способна
сделать какую-нибудь глупость.
Он был счастлив, купался в лучах счастья, счастья, которое ждет его
завтра или через несколько дней, но в настоящий момент оно выливается в
тревогу, потому что он пока не держит в руках это самое счастье и
испытывает ужасный страх его утратить.
Авария самолета, например. Он будет умолять ее не лететь самолетом...
Но тогда ожидание продлится на сорок восемь часов. А намного ли больше
аварий с самолетами, чем крушений поездов?
Во всяком случае, он с ней об этом поговорит. Он может теперь
выходить из дома, поскольку она ему сообщила, что звонить будет только
ночью.
Ложье был полным идиотом. Но это не совсем так. Он был вероломен. Ибо
его рассуждения в тот вечер иначе как вероломством и не назовешь. Дело в
том, что он также увидел сияние любви, о котором говорила Кэй. Оно
приводит в бешенство людей, которые лишены любви.
"Можно будет в лучшем случае ей стать лишь билетершей в кино".
Возможно, это и не дословная цитата, но именно так сказал он о Кэй.
Комб ничего не пил в течение дня. И не хотелось ему пить.
Он стремился оставаться спокойным, наслаждаться спокойствием,
душевным покоем, потому что, несмотря ни на что, обрел он именно
душевный покой.
Только к шести часам вечера он решил отправиться повидать Ложье в
"Ритцу", чтобы бросить ему вызов и продемонстрировать свое безмятежное
спокойствие.
Возможно, если бы Ложье стал его поддразнивать, как он ожидал, и
проявил бы определенную агрессивность, то все было бы совсем иначе.
Они сгрудились все у стола в баре, и среди них находилась та
американка, что была здесь в прошлый раз.
- Как поживаешь, старина?
Только один взгляд. Взгляд удовлетворенный, правда, пожатие рук
немного менее сердечное, чем обычно. Похоже, Ложье этим хотел сказать:
"Ну вот видишь! Все в порядке. Я был прав".
Дурак, вообразил, что все кончено, что, наверное, он уже выбросил Кэй
за борт?
Об этом больше они не говорили, не затрагивали эту тему. Вопрос был
исчерпан. Он снова стал таким, как все. Неужели они действительно так
считают?
Ну нет. Он не хотел быть таким, как все, и посмотрел на них с
жалостью. Не хватало ему Кэй. Он почувствовал это вдруг с неожиданной
остротой. У него даже закружилась голова.
Невозможно, чтобы никто этого не заметил. Или же он действительно
такой же, как все они, эти люди, которых он презирает?
Своим поведением он никак не выделялся, вел себя как и прежде:
выпивал один "манхаттан", два "манхаттана", отвечал американке, которая,
оставляя следы помады на сигаретах, задавала ему вопросы о его ролях во
французских театрах.
Он испытывал яростное желание, болезненную потребность увидеть Кэй
здесь, рядом с собой. Но вел себя при этом как вполне нормальный человек
и с удивлением обнаружил, что стал душой компании и что говорит с таким
воодушевлением, которое не всегда у него бывало даже в самых успешных
спектаклях.
Человек с крысиной физиономией отсутствовал. Были какие-то другие
люди, которых он не знал. Они утверждали, что видели фильмы с его
участием.
Ему очень хотелось говорить о Кэй. В кармане лежало ее письмо, и в
некоторые минуты ему казалось, что он способен прочесть его кому угодно,
той же американке, на которую в прошлый раз и не посмотрел.
"Не знают они, - говорил он про себя. - И не могут знать".
Он машинально пил стакан за стаканом, которые ему подавали. И думал:
"Еще три дня, самое большее четыре. Уже сегодня ночью она будет со
мной говорить по телефону, споет мне нашу песню".
Он любил Кэй, это было бесспорно. Он никогда еще ее так не любил, как
в этот вечер. Более того, именно в этот вечер он собирается совсем
по-новому посмотреть на их любовь, докопаться до ее корней, если