взглянул на бельгийца: я испугался, что мог во сне закричать. Но бельгиец
спокойно поглаживал свои усики, он явно ничего не заметил. Если бы я
захотел, то мог бы малость вздремнуть: я не смыкал глаз двое суток и был
на пределе. Но мне не хотелось терять два часа жизни: они растолкают меня
на рассвете, выведут обалдевшего от сна во двор и прихлопнут так быстро,
что я не успею даже пикнуть. Этого я не хотел, я не хотел, чтоб меня
прикончили как животное, сначала я должен уяснить, в чем суть. И потом - я
боялся кошмаров. Я встал, прошелся взад-вперед, чтобы переменить мысли,
попытался припомнить прошлое. И тут меня беспорядочно обступили
воспоминания. Они были всякие: и хорошие и дурные. Во всяком случае такими
они мне казались ДО. Мне припомнились разные случаи, промелькнули знакомые
лица. Я снова увидел лицо молоденького новильеро, которого вскинул на рога
бык во время воскресной ярмарки в Валенсии, я увидел лицо одного из своих
дядюшек, лицо Рамона Гриса. Я вспомнил, как три месяца шатался без работы
в двадцать шестом году, как буквально подыхал с голоду. Я вспомнил
скамейку в Гранаде, на которой однажды переночевал: три дня у меня не было
ни крохи во рту, я бесился, я не хотел умирать. Припомнив все это, я
улыбнулся. С какой ненасытной жадностью охотился я за счастьем, за
женщинами, за свободой. К чему? Я хотел быть освободителем Испании,
преклонялся перед Пи-и-Маргалем, я примкнул к анархистам, выступал на
митингах; все это я принимал всерьез, как будто смерти не существовало. В
эти минуты у меня было такое ощущение, как будто вся моя жизнь была передо
мной как на ладони, и я подумал: какая гнусная ложь! Моя жизнь не стоила
ни гроша, ибо она была заранее обречена. Я спрашивал себя: как я мог
слоняться по улицам, волочиться за женщинами, если б я только мог
предположить, что сгину подобным образом, я не шевельнул бы и мизинцем.
Теперь жизнь была закрыта, завязана, как мешок, но все в ней было не
закончено, не завершено. Я уже готов был сказать: и все же это была
прекрасная жизнь. Но как можно оценивать набросок, черновик - ведь я
ничего не понял, я выписывал векселя под залог вечности. Я ни о чем не
сокрушался, хотя было множество вещей, о которых я мог бы пожалеть: к
примеру, мансанилья или купанье в крохотной бухточке неподалеку от Кадиса,
но смерть лишила все это былого очарования.
Внезапно бельгийцу пришла в голову блестящая мысль.
- Друзья мои, - сказал он, - я готов взять на себя обязательство -
если, конечно, военная администрация будет не против - передать несколько
слов людям, которые вам дороги...
Том пробурчал:
- У меня никого нет.
Я промолчал. Том выждал мгновение, потом с любопытством спросил:
- Как, ты ничего не хочешь передать Конче?
- Нет.
Я не выносил подобных разговоров. Но тут, кроме себя, мне некого было
винить: я говорил ему о Конче накануне, хотя обязан был сдержаться. Я
пробыл с ней год. Еще вчера я положил бы руку под топор ради пятиминутного
свидания с ней. Потому-то я и заговорил о ней с Томом: это было сильнее
меня. Но сейчас я уже не хотел ее видеть, мне было бы нечего ей сказать. Я
не хотел бы даже обнять ее: мое тело внушало мне отвращение, потому что
оно было землисто-серым и липким, и я не уверен, что такое же отвращение
мне не внушило бы и ее тело. Узнав о моей смерти, Конча заплачет, на
несколько месяцев она утратит вкус к жизни. И все же умереть должен именно
Я. Я вспомнил ее прекрасные нежные глаза: когда она смотрела на меня,
что-то переходило от нее ко мне. Но с этим было покончено: если бы она
взглянула на меня теперь, ее взгляд остался бы при ней, до меня он бы
просто не дошел. Я был одинок.
Том тоже был одинок, но совсем по-другому. Он присел на корточки и с
какой-то удивленной полуулыбкой стал разглядывать скамью. Он прикоснулся к
ней рукой так осторожно, как будто боялся что-то разрушить, потом отдернул
руку и вздрогнул. На месте Тома я не стал бы развлекаться разглядыванием
скамьи, скорее всего это была все та же ирландская комедия. Но я тоже
заметил, что предметы стали выглядеть как-то странно: они были более
размытыми, менее плотными, чем обычно. Стоило мне посмотреть на скамью, на
лампу, на кучу угольной крошки, как становилось ясно: меня не будет.
Разумеется, я не мог четко представить свою смерть, но я видел ее повсюду,
особенно в вещах, в их стремлении отдалиться от меня и держаться на
расстоянии - они это делали неприметно, тишком, как люди, говорящие
шепотом у постели умирающего. И я понимал, что Том только что нащупал на
скамье СВОЮ смерть. Если бы в ту минуту мне даже объявили, что меня не
убьют и я могу преспокойно отправиться восвояси, это не нарушило бы моего
безразличия: ты утратил надежду на бессмертие, какая разница, сколько тебе
осталось ждать - несколько часов или несколько лет. Теперь меня ничто не
привлекало, ничто не нарушало моего спокойствия. Но это было ужасное
спокойствие, и виной тому было мое тело: глаза мои видели, уши слышали, но
это был не я - тело мое одиноко дрожало и обливалось потом, я больше не
узнавал его. Оно было уже не мое, а чье-то, и мне приходилось его
ощупывать, чтобы узнать, чем оно стало. Временами я его все же ощущал:
меня охватывало такое чувство, будто я куда-то соскальзываю, падаю, как
пикирующий самолет, я чувствовал как бешено колотится мое сердце. Это меня
отнюдь не утешало: все, что было связано с жизнью моего тела, казалось мне
каким-то липким, мерзким, двусмысленным. Но в основном оно вело себя
смирно, и я ощущал только странную тяжесть, как будто к груди моей
прижалась какая-то странная гадина, мне казалось, что меня обвивает
гигантский червяк. Я пощупал штаны и убедился, что они сырые: я так и не
понял, пот это или моча, но на всякий случай помочился на угольную кучу.
Бельгиец вынул из кармана часы и взглянул на них. Он сказал:
- Половина четвертого.
Сволочь, он сделал это специально! Том так и подпрыгнул - мы как-то
забыли, что время идет: ночь обволакивала нас своим зыбким сумраком, и я
никак не мог вспомнить, когда она началась.
Маленький Хуан начал голосить. Он заламывал руки и кричал:
- Я не хочу умирать, не хочу умирать!
Простирая руки, он бегом пересек подвал, рухнул на циновку и зарыдал.
Том взглянул на него помутневшими глазами: чувствовалось, что у него нет
ни малейшего желания утешать. Да это было и ни к чему; хотя мальчик шумел
больше нас, его страдание было менее тяжким. Он вел себя как больной,
который спасается от смертельной болезни лихорадкой. С нами было куда
хуже.
Он плакал, я видел, как ему было жалко себя, а о самой смерти он, в
сущности, не думал. На мгновение, на одно короткое мгновение мне
показалось, что я заплачу тоже, и тоже от жалости к себе. Но случилось
обратное: я взглянул на мальчика, увидел его худые вздрагивающие плечи и
почувствовал, что стал бесчеловечным - я был уже не в состоянии пожалеть
ни себя, ни другого. Я сказал себе: ты должен умереть достойно.
Том поднялся, стал как раз под открытым люком и начал всматриваться в
светлеющее небо. Я же продолжал твердить: умереть достойно, умереть
достойно - больше я ни о чем не думал. Но с того момента, как бельгиец
напомнил нам о времени, я невольно ощущал, как оно течет, течет и утекает
капля за каплей. Было еще темно, когда Том сказал:
- Ты слышишь?
- Да.
Со двора доносились звуки шагов.
- Какого черта они там шатаются! Ведь не станут же они расстреливать
нас в потемках.
Через минуту все стихло. Я сказал Тому:
- Светает.
Педро, позевывая, поднялся, задул лампу и обернулся к своему
приятелю:
- Продрог как собака.
Подвал погрузился в сероватый полумрак. Мы услышал отдаленные
выстрелы.
- Начинается, - сказал я Тому. - По-моему, они это делают на заднем
дворе.
Том попросил у бельгийца сигарету. Я воздержался: не хотелось ни
курева, ни спиртного. С этой минуты они стреляли беспрерывно.
- Понял? - сказал Том.
Он хотел что-то добавить, но замолк и посмотрел на дверь. Дверь
отворилась, и вошел лейтенант с четырьмя солдатами. Том выронил сигарету.
- Стейнбок?
Том не ответил. Педро кивнул в его сторону.
- Хуан Мирбаль?
- Тот, что на циновке.
- Встать! - выкрикнул лейтенант.
Хуан не шелохнулся. Двое солдат схватили его под мышки и поставили на
ноги. Но как только они его отпустили, Хуан снова упал. Солдаты стояли в
нерешительности.
- Это уже не первый в таком виде, - сказал лейтенант. - Придется его
нести, ничего, все будет в порядке.
Он повернулся к Тому:
- Выходи.
Том вышел, два солдата по бокам. Два других взяли Хуана за плечи и
лодыжки и вышли вслед за ними. Хуан был в сознании, глаза широко раскрыты,
по щекам текли слезы. Когда я шагнул к двери, лейтенант остановил меня:
- Это вы - Иббиета?
- Да.
- Придется подождать. За вами скоро придут.
Он вышел. Бельгиец и два охранника последовали за ним. Я остался
один. Мне было неясно, что происходит, я предпочел бы, чтоб они покончили
со всем этим сразу. До меня доносились залпы, промежутки между ними были
почти одинаковы. И каждый раз я вздрагивал. Хотелось выть и рвать на себе
волосы. Но я стиснул зубы и сунул руки в карманы: надо держаться. Через
час за мной пришли и провели на первый этаж в маленькую комнату, где пахло
сигарами и было так душно, что я едва не задохся. Два офицера покуривали,
развалясь в креслах, на коленях у них были разложены бумаги.
- Твоя фамилия Иббиета?
- Да.
- Где скрывается Рамон Грис?
- Не знаю.
Тот, что меня спрашивал, был толстенький коротышка. Глаза его жестко
всматривались в меня из-под очков. Он сказал:
- Подойди.
Я подошел. Он поднялся и посмотрел на меня так свирепо, будто хотел,
чтоб я провалился в преисподнюю, и начал выкручивать мне руки. Он делал
это вовсе не потому, что желал причинить мне боль, он просто играл: ему
было необходимо ощущать себя властелином. Он приблизил свое лицо и обдавал
меня гнилостным дыханием. Это продолжалось с минуту, и я едва удерживался
от смеха. Для того, чтобы испугать человека, который сейчас умрет, нужно
что-нибудь посильнее, так что тут он сыграл довольно слабо. Потом он резко
оттолкнул меня и снова сел. Он сказал:
- Или ты, или он. Если скажешь, где он, будешь жить.
И все же этим типам в их галстуках и сапожищах тоже предстояло
помереть. Правда, позже, чем мне, но в сущности не намного. Они выуживали
из своих бумаг какие-то имена, они гонялись за людьми, чтобы посадить их
или расстрелять: у них были свои взгляды на будущее Испании и на многое
другое. Их деловитая прыть коробила меня и казалась комичной, они
выглядели спятившими, и я не хотел бы оказаться на их месте.
Смехотворный толстяк-коротышка неотрывно смотрел на меня, похлопывая
хлыстом по сапогу. Все его движения были точно рассчитаны: ему хотелось
производить впечатление лютого зверя.
- Ну что, ты понял?
- Мне неизвестно, где сейчас Грис, - ответил я. - Может, в Мадриде.
Другой офицер вяло поднял руку. И эта вялость тоже была рассчитанной.
Я отлично видел все их загодя продуманные приемы и поражался, что
находятся люди, которым все это доставляет удовольствие.
- Мы даем вам четверть часа на размышление, - сказал он, - отведите
его в бельевую, через четверть часа приведите обратно. Если будет
запираться, расстреляйте немедленно.
Сволочи, они знали, что делают: я провел в ожидании ночь, потом меня
заставили просидеть еще час в подвале, пока расстреливали Хуана и Тома, а